Борисоглебское высшее военное авиационное ордена Ленина Краснознамённое училище лётчиков им.В.П.Чкалова

Погрешаев Фёдор Арсентьевич

Выпускник 1926 года
Генерал-майор авиации (11.07.1945)
.
Фёдор Арсентьевич Погрешаев (в отдельных документах встречается написание отчества как Арсеньевич) родился 11 июня 1904 года в cеле Новогольское Новогольской волости (Новохопёрский уезд Воронежская губерния Российская империя), ныне село Новогольское Грибановского района Воронежской области. По национальности русский.
.
В Красной Армии со 2 сентября 1923 года -  добровольно поступил в Военную школу Красного Воздушного флота в г. Егорьевск. В ноябре месяце школа была переведена в г. Киев, а в конце 1924 г. - в Ленинград, где переименована в Военно-теоретическую школу ВВС РККА. В декабре 1924 г. окончил её и направлен в г. Борисоглебск во 2-ю военную школу летчиков им. Осоавиахима СССР, по окончании которой весной 1926 г. командирован на курсы усовершенствования при Военной школе воздушной стрельбы и бомбометания в г. Серпухов.
.
После окончания обучения в 1926 году служил младшим летчиком в 40-й эскадрильи в Липецке.
В декабре 1928 года направлен летчиком-инструктором во 2-ю военную школу летчиков им. Осоавиахима в городе Борисоглебск, где прошел ступени от лётчика-инструктора до командира отряда.
.
После обучения на курсах усовершенствования начальствующего состава при Военно-воздушной академии РККА имени профессора Н.Е Жуковского и Высшей летно-тактической школы в Липецке в 1935 году, назначен командиром эскадрильи в 3-ю военную школу летчиков в Оренбург.
В конце 1938 года майор Ф. А. Погрешаев был снят с должности за катастрофу самолёта и отдан под суд. После закрытия дела назначен преподавателем теории полета школы.
С сентября 1939 года находился на учёбе в Военной академии командного и штурманского состава ВВС РККА в Монино.
.
Участник Великой Отечественной войны с августа 1941 года. С началом войны подполковник Ф.А. Погрешаев после II курса академии был направлен на фронт на должность начальника штаба-заместителя командира истребительного авиационного полка, действовавшего на Западном фронте в районе Сухиничи, Людиново.
В конце октября 1941 года назначается на должность командира 721-го истребительного авиационного полка, который начал формироваться во 2-м запасном истребительном авиаполку ВВС Московского военного округа на ст. Сейма Горьковской области самолётах ЛаГГ-3. Окончил формирование 6 ноября 1941 года и вошел в состав 142-й истребительной авиационной дивизии ПВО.
В конце декабря 1941 года полк передан из 142-й истребительной авиационной дивизии ПВО в состав 147-й истребительной авиационной дивизии ПВО Ярославско-Рыбинского района ПВО. За период боевой работы в составе войск ПВО полк выполнил 1511 боевых вылетов, потеряв при этом 6 самолётов и 4 лётчика.
В июле 1942 года подполковник Ф.А. Погрешаев назначен на должность заместителя командира 147-й истребительной авиационной дивизии ПВО Ярославско-Рыбинского района ПВО, а с апреля 1943 года - заместителем командира 105-й истребительной авиационной дивизии ПВО Ростовского дивизионного района ПВО. Полки дивизии прикрывали города Ростов-на-Дону и Батайск, железнодорожные узлы Армавир, Кропоткин, Краснодар, Лихая и Каменская, переправ через Дон и Северский Донец, железнодорожные перегоны на радиус действия истребителей.
В июле 1943 года 105-я истребительная авиационная дивизия ПВО переформирована в 10-й Ростовский истребительный авиационный корпус ПВО и подполковник Ф. А. Погрешаев назначен на должность заместителя командира корпуса.
В период с 20 июля по 3 августа 1943 года успешно командовал сводной группой корпуса, которая вела боевые действия в подчинении 8-й воздушной армии Южного фронта. Участвовал в Миусской наступательной операции и освобождении Донбасса.
С 19 сентября 1943 года вступил в командование 122-й истребительной авиационной дивизией ПВО Мурманского дивизионного района ПВО. В наградном листе на орден Красного Знамени указывалось, что при вступлении в должность Погрешаевым дивизия имела недостатки в боевой работе и подготовке лётного состава. Находясь в сложных условиях вблизи к фронту дивизия сумела в кратчайшие сроки освоить новую материальную часть (самолеты Спитфайр Мк. IX, полученный дивизией по ленд-лизу). Бои, которые проводила дивизия, показали высокий уровень подготовки и храбрости лётчиков. Так, примером являются бои дивизии, где встречались 4 самолёта Як и 4 самолёта Ме-109 (Messerschmitt Bf.109) (сбито 3 Ме-109), бои 26 самолётов Як и 20 самолётов Ме-109 (сбито 9 Ме-109), при этом своих потерь дивизия не имела.
122-я истребительная авиационная дивизия ПВО Мурманского дивизионного района ПВО участвовала в прикрытии города и порта Мурманск, Кировской железной дороги на участке Мурманск - Тайбола, союзных морских караванов. Дивизия участвовала в операциях по освобождению Заполярья. Всего с сентября 1943 по октябрь 1944 года дивизия во взаимодействии с наземными частями Мурманского дивизионного района ПВО не пропустила ни одного вражеского самолёта к Мурманску.
В период Петсамо-Киркеесской операции полки дивизии помимо поставленных боевых задач по прикрытию наземных объектов и порта Мурманск осуществляли прикрытие войск 14-й армии, в том числе при освобождении 15 октября 1944 года города Петсамо (Печенга), выполняли боевые вылеты на блокировку аэродромов, на штурмовку наземных войск противника, на сопровождение бомбардировщиков 7-й воздушной армии Карельского фронта.
За отличие в боевых действиях во время операции по освобождению города Петсамо (Печенга) 122-я истребительная авиационная дивизия удостоена почетного наименования «Печенгская». В январе 1945 года дивизия, выполняя задачи в границах 1-го корпуса ПВО, вошла в состав вновь сформированного Центрального фронта ПВО.
.
После войны в июле 1945 года назначен заместителем командира Ленинградского гвардейского истребительного авиакорпуса ПВО.
Генерал-майор авиации (11.07.1945).
С июля 1946 года - командир корпуса в составе войск Центрального округа ПВО.
С ноября 1947 по январь 1950 года находился на учёбе в академии им. К.Е. Ворошилова, затем был назначен старшим преподавателем кафедры тактики высших авиационных соединений авиационного факультета этой академии.
В мае 1953 года переведен в Управление авиации и ПВО ГОУ Генштаба, где исполнял должность начальника 2-го отдела-начальника направления по ПВО, затем начальника 3-го отдела.
В мае 1955 года вновь был прикомандирован к Высшей военной академии им. К.Е. Ворошилова, где был старшим преподавателем.
.
26.02.1957 уволен в отставку.
.
Награждён двумя Ленина, тремя орденами Красного Знамени, орденами Кутузова II степени, Отечественной войны I степени, медалями.
.
Умер 6 февраля 1988 года. Похоронен в Москве на Кунцевском кладбище.
.
Источники:
Портал "Память народа"
Электронный банк документов «Подвиг народа в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.»
Помощь в создании страницы оказали Сигаев Владимир Александрович и Иванов Александр Полянскович
.
***
От Администратора сайта. В опубликованном ниже произведении вы найдёте интересный и подробный рассказ о жизни Погрешаева Фёдора Арсентьевича. Источник: http://mic-fedorov.narod.ru/chch2.doc
.
Михаил Фёдоров
Человек Чернозёма
Документальный роман
Часть первая
Отец
.
1
Он выскочил на паперть кафедрального собора, счастливо разбросал по сторонам руки: из узких рукавов подрясника в небо вскинулись длинные ладони, и выдохнул:
– Рукоположили…
К нему со скамейки сорвалась молодка в белой блузке и каштановой юбке. Подбежав, хотела обнять, но только взялась за одну его кисть, которую он уже опустил, хотела прикоснуться к блестевшему на его груди кресту с распятием, но не дотронулась.
– Батюшка Николай… – произнесла восторженно.
– Матушка Елена, – улыбнулся.
Они пошли по дорожке.
– Ну как там было? – теребила его за плечо. – Как?
– Перед литургией владыка вывел. А людей в храме, – говорил, сбавляя шаг, – тьма. Показывает на меня и спрашивает: «Аксиос?»
– Достоин? – на секунду задержалась молодка.
– Все: «Аксиос!», «Аксиос!», «Аксиос!»…
Девушка сжала ручки в кулак:
– А я боялась – «Анаксиос»…
– И я уже не мирянин, а дьякон, – шёл, останавливался и снова шёл. – А во время литургии крест протянул и: «Аксиос?».
Спутница вновь замерла.
– Все «Аксиос!», «Аксиос!»… И я – священник! – посмотрел на крест на груди. – А ты – матушка!
Она захлопала в ладоши.
Вдруг кто-то сзади как закрякал:
– «Аняксияс!» «Аняксияс!» «Аняксияс!»…
«Не достоин».
Отец Николай вздрогнул:
– Вот шельма!
Их вприпрыжку обогнал патлатый юноша в длинном платье.
– Это ты, Левантовский? – узнал подростка. – Ну как дела?
Тот, не отвечая, замахал руками и запрыгал дальше по дорожке:
– «Аняксияс!» «Аняксияс!» «Аняксияс!»…
– Был моим учеником, – сокрушенно произнёс батюшка.
– В духовном училище?
– Да… Я им про святость икон, а он по сидушке стучит: «Вот моя икона…»
– О, Боже!
– Теперь учится в семинарии…
– Какой безбожник! Хорошо, что ты ушёл из училища…
– Да, теперь у нас с тобой свой приход, а учительство – приходскую школу откроем…
– Да, чтоб таких… – глянула вслед семинаристу, – было поменьше…
Молодые шли по дорожкам, которые вились вдоль громоздкого короба собора к реке Цне. Встречавшиеся парочки и одиночки сторонились, уступали дорогу, а кто-то склонялся, складывал ладошки и просил:
– Благословите, батюшка…
Отец Николай крестил, тот целовал ему руку, от чего новоиспеченный батюшка по-юношески краснел.

Серебром отливала лужайка, срывались с одной пятнистой кроны и проносились на другую воробьиные стаи, с зеркала Цны тянул ветерок, а с главок собора в сочной синеве озирались кресты.
Молодые находились в приподнятом настроении.
Они гуляли по парку, пока не присели на скамью.
– А поедем мы с тобой знаешь куда? – посмотрел в пойменную даль Цны отец Николай.
– Как поедем? – удивилась матушка. – С твоим опытом, твоими знаниями, и ещё куда-то ехать…
– А я что, племянник владыки? Я сын дьякона. И дочери дьякона…
Придавил пальцем вздернутый носик жены.
Та смутилась.
– Надо туда, где жизнь берёт начало. В глубинку. Мы поедем с тобой в Борисоглебский уезд…
– А где это? – побледнела матушка.
– Вот приедем и узнаешь. Есть село Новоспасовка. Владыка тамошнего священника убрал…
– Но-во-спа-сов-ка… – проговорила по слогам.
– Ты зачем под венец шла? Быть частью мужа, а муж – частью тебя…
Девушка, не в силах возразить, прильнула к плечу отца Николая.
– Успокойся… И чего нам здесь по углам скитаться, – погладил по русой голове спутницу. – Там будет свой дом. Своя земля. Всё что Бог ни делает, всё к лучшему…
Матушка Елена сжалась.
– Ты знаешь, я не хочу здесь бегать перед архиереем, – сказал проникновенно. – Я не хочу оглядываться по сторонам. Хочу настоящей жизни. А здесь её загораживают…
Елена прижималась, плечи её вздрагивали.
Деревья окутало прохладой с камышей. Кресты на башенках собора золотились и, казалось, поднялись, как на цыпочках, стараясь не упустить последний уходящий за горизонт свет. Молодые молчали. Они были счастливы, и вместе с тем огорчены. Счастливы, что вместе, что теперь у них свой приход, а огорчало то, что кое-кого после рукоположения оставляли при кафедральном соборе, а кому-то выпадал удел священника в селе.
.
2
У длинного перрона вокзала пыхтел паровоз, зазывая пассажиров в вагоны. Отец Николай брал у сестер и брата Елены сумки с вещами и заносил в вагон, затащил чемодан с незатейливым багажом и книжками.
Позвал:
– Елена Гавриловна… Матушка…
Елена обнялась с родными, и, поднимая полы длинной юбки, поднялась по ступеням в вагон.
Паровоз пронзил округу гудком.
Состав пополз вдоль фасада вокзала с вывеской «ТАМБОВЪ», мимо стоек с ребристым навесом, за которыми виднелись купеческие дома, а дальше, словно омытые, сверкали купола собора.
Отец Николай стоял у окна рядом с Еленой и умилялся, наблюдая, как она порывисто машет близким. Никто не знал, куда она едет, как сложится её с мужем судьба, где окажутся сестры и брат матушки, но все были возбуждены, и улыбки не сходили с лиц.
Увидев, как матушка протёрла глаза платком, отец Николай обнял её. К горлу подступил комок. Ведь мог пойти к владыке и попросить место преподавателя семинарии. Три года преподавал в духовном училище, этого было достаточно. Мог попросить место священника в любом приходе Тамбова.
Но его словно гнало из города.
Почему? Это оставалось загадкой для самого отца Николая, в миру Николая Семёновича Троепольского, но его влекло подальше от епархии, в глубинку.
А губы шептали:
– Тамбов на карте генеральной
Кружком означен не всегда;
Он прежде город был опальный…
Матушка тихо-тихо подхватила:
– Теперь же, право, хоть куда.
Там есть три улицы прямые…
Короче, славный городок…
То улыбалась мужу, то виновато смотрела на него.

Когда пересаживались в Козлове, ныне Мичуринске, у отца Николая возникла мысль: «А не поехать ли на север? До Ряжска, а там повернуть в Сасово. В верховья Цны, где живет мой отец – дьякон Семён Троепольский. Моя мать». Начинать службу среди родных легче, есть на кого опереться. Но он отмахнулся от этой думки.
Молодая семья пересела в поезд на Грязи.
Из Грязей тоже можно поехать, скажем, в Воронеж, и поискать счастья у тамошнего владыки, глядишь, для отца Николая нашелся бы более приличный приход, но и тут они пересели на поезд в Борисоглебск, куда батюшка получил назначение.
– От Борисоглебска до Новоспасовки шестьдесят верст, – достал карту, высматривая населённые пункты, отец Николай. – А если сойти раньше на станции Терновка – тридцать. А если ещё раньше – на станции Бурнак   – ещё меньше.
– Откуда ты знаешь? – спросила матушка.
– А масштаб у карты какой?
Батюшка оторвался от линий, графических значков и названий, смотрел в окно на перетекавшие одно в другое черничные поля, которые кроили овраги; щуплые хатки, что щенятами сбегались к своим матерям – церковкам; речушки, вившиеся среди разукрашенных по осени рощ: и всё это нет-нет и скрывало густым дымом, который разлетался над трубой паровоза, напоминая о вечном соседстве света и тьмы.

Молодые сошли на станции Бурнак, долго искали коляску, пока не уговорили веснушчатого мужика отвезти их. И вот коляска под удары плети по крупу кобылы затряслась по колдобинам дорожки, обгоняя телеги с сеном, встречая пастухов со стадами овец, странников с котомками, которые при виде пассажира в рясе и с крестом на груди останавливались, крестились, а то и склоняли головы.
«Какой богомольный здесь народ. Не то что в городе», – радовался отец Николай.
От дороги отходили проселки – возница указывал плетью и говорил:
– Вон туда – Сукмановка…. А за ней речка Савала…
«Сова ла-ла…», – играл словами батюшка.
– Туда – Питим… На Большой Елани, – извозчик тянул плеть в другую сторону. – А за Питимом – Пичаево… Липовка… А вон за горизонтом Чакировка…
«Пить… Лань… Пить чай… Липовый цвет…»
– Есть и Русаново…
«Русая…» – глянул на косу матушки под косынкой.
Ему было запредельно хорошо.
Из-за ложбины показалось село с облепившими низину речки домиками, всё больше в один этаж с соломенными крышами, со стелящимися по склонам фруктовыми садами и пасущимися на лугах козами и коровами.
– Козловка, – бросил возница.
«Козочки… Козлики…»
Коляска полезла на бугор и, чуть не свалив чемодан, который успел ухватить батюшка, выбралась на вершину, и снова заскрипела колесами по степи.
– А церкви пусть не кирпичные, но железом крытые, – подмечал отец Николай. – На долгие лета построены….
Матушка поправляла накидку, и то улыбалась, то хмурилась.
– Не всем же в губернских городах жить! – как будто бы сам себя уговаривал батюшка.
– Ну, что, малость передохнем? – спросил извозчик.
– А сколько ещё? – поинтересовался отец Николай.
– Напрямки – вёрст пять…
– Да поехали…
Отцу Николаю скорее хотелось увидеть то место, куда он был послан.
– Будь дождь, увязли бы, – говорил мужик, сбавляя ход лошади на рытвинах. – Тут если развезёт, так утопнешь…
– Чернозём…
Отец Николай смотрел на ссохшиеся комья, вывороченные с дороги в непогоду, и думал:
«А в Сасово и в Тамбове грунт рыжий. Там глина».
Поля шли перекатами, выступая залысинами бугров, зарастая в низинах камышом.
«Где-то речка», – решил отец Николай, увидев, как на солнце сверкнул плёс.
– Там рыбалят?
– Ещё как! Сомы – во какие вытаскивают! – развёл руки на метр извозчик. – Это речка Еланка… Что и в Козловке…
Впереди открылась широкая длинная пойма, за ней пологий подъём, на котором виднелись горошинами разбросанные в садах саманки, а на самой макушке подъёма заиграла медным куполом церквушка со стройной колоколенкой.
«Это тебе не кафедральный собор, – отец Николай вспомнил храм в Тамбове: – Но и Тамбов – не Новоспасовка… Там такого раздолья не бывает».
Матушка, глядя на церквушку, прикусила кулачок.
.
3
Отец Николай боялся, что церквушка с деревянным домиком произведут на матушку удручающее впечатление, но она взбодрилась.
Пусть и не в хоромах потечёт их жизнь, – решила она. – Но в своем уголке, в семейном кругу, со своим простым, мало отличающимся от крестьянского, достатком. Среди пьянящих просторов. А вздумается отдохнуть – в Тамбове это редко удавалось – рядом с храмом стояла церковно-приходская школа, в которой нашлась фисгармония.
– Ты помнишь, как мы познакомились? – Елена пробежала пальцами по клавиатуре.
– Пели в церковном хоре, – батюшка подхватил ее, закружил. – Вот хор и организуем! – опустил.
Матушка ударила по клавишам, и дощатые стены комнаты словно раздвинули звуки «Лунной сонаты».

Уже на первой службе отец Николай обратился к двум бабушкам и трем крестьянкам, пришедшим в храм:
– Вы уж извините, я испытываю волнение. Мне предстоит продолжать дело, а я даже не знаю, сколько здесь молятся Богу…
– Моя прабабка сюда ходила, – сказала одна из бабуль.
– Но я рад, что мы встретились. Что вы пришли. Я думаю, у нас возникнут духовные связи. Я бы хотел, чтобы вы несли сюда свои радости, свои горести…
– Да, скорби, – сокрушенно выдохнули бабули.
На следующую службу народу удвоилось, а через неделю-другую церквушка заполнялась по самые порожки. Батюшка видел, как истосковались люди по пастырскому слову. Прежний священник страдал присущим многим сельским священникам пороком: мог напиться и не прийти на службу, или прийти – и в храме упасть.
Теперь перед сельчанами предстал молодой батюшка, нацеленный на проповедь христианской жизни, веры в Бога, сам собой являя тому пример.
Отношения с прихожанами складывались наилучшим образом. Этому способствовала Елена Гавриловна, которая помогала мужу во всех делах, стала матушкой всем, кто шёл за отеческим словом, и уже мало кто обращал внимание на их молодой возраст, а детишки, которым батюшка на праздники позволял залазить на колокольню и бить в колокол, становились чуть ли не самыми верными его друзьями. Они таскали поленья на растопку, воду в чаны, в церковно-приходскую школу; ловили раков в Елани на трапезу; собиради землянику в лесу; вместе с батюшкой обрабатывали приходскую землю.
Бывало, батюшка выйдет в поле, подоткнет рясу:
– Белка! – крикнет на пегую лошадку. – А, ну, пшла! – Мальчишки вокруг плуга роем кружат, лошадку хлыстиками подгоняют. Она отмахивается хвостом, нос раздувается, плуг отваливает пласты земли.

Вскоре появился хор. Дети станут рядком, матушка Елена сядет за фисгармонию, одной рукой наигрывает мелодию, а другой дирижирует:
– Вянет, вянет лето красно;
Улетают ясны дни;
Стелется туман ненастный

– Ночи в дремлющей тени;
Опустели злачны нивы…  –
подхватывают школяры.
На службу в Новоспасовку потянулись жители из соседней Хомутовки, где тоже были батюшка и приход, но не было сердечной обстановки, какая поселилась в приходском храме отца Николая.
Зачастила дородная барышня из Хомутовки Романова, которую за вздорный характер прозвали Веркой. Но не такой уж вздорной она оказалась в общении с приглянувшейся ей матушкой. Весть о благочестивом священнике и доброй матушке Елене разлетелась по округе.

Не прошло и полгода, как в семье священника отмечали прибавок. 7 апреля (по старому стилю 24 марта) 1904 года на свет появился первенец – слабенькая девочка, которую назвали Зоей, потому что это имя означало: «жизнь». Родители боялись за малышку. Худенькая, слабенькая, однако голос младенца не могла заглушить и фисгармония.
Жизнь отца Николая всё больше набирала содержания. Всё больше он понимал, что не ошибся в выборе пути. От постоянного общения с простыми людьми возникало понимание пастырского предназначения. И это радовало, придавало сил. Редкими наездами оказываясь в епархии, молодой батюшка мог убедиться, сколько сил мог потратить впустую, останься он в Тамбове.
Но огорчали сообщения в газетах о волнениях. Странники приносили вести. Присылали письма родственники матушки, из которых батюшка с матушкой узнавали о выходках студентов. От переживаний у Елены Гавриловны пропадало молоко, но после усиленных молитв батюшки оно появлялось. И тогда матушка с «лялькой» на руках прижималась к мужу, всем своим видом показывая, как верно они поступили, что уехали в глубинку подальше от бушующих в городе страстей.

После девочки у матушки появились симптомы, что у нее скоро появится братик или сестренка. Когда матушка была на шестом месяце, к ним в гости заехал сокурсник мужа по учебе в семинарии: круглолицый, румяный, дышащий здоровьем отец Михаил.
– Батюшка из Липовки, – обрадовалась матушка Елена.
Приходы в Липовке и Новоспасовке входили в один благочинный округ и священники часто встречались.
Гость заметил изменения во внешности Елены Гавриловны, осторожно поцеловал её в щёку, подал узелочек:
– Это гостинцы…
И спросил:
– А где Николай?
– Он служит. А мы с Зоенькой…
Отец Михаил отдёрнул занавеску, разделявшую комнату надвое, и посмотрел в люльку:
– Матушкой, небось, будет, – перекрестил девочку, а потом повернулся: – Люблю, когда дети на Божий свет являются… Я к батюшке… Мне надо с ним переговорить…
Задёрнул штору.
Вышел в сени, прошел мимо кустов сирени на дорогу, делившую село пополам, миновал церковно-приходскую школу и поднялся на ступени церкви.
Перекрестился и потянул ручку оббитой железом двери.
На него дыхнуло запахом ладана.
В тусклой глубине храма трещали свечи. Ближе к алтарю склонилась фигура отца Николая, который что-то говорил прихожанке в платочке.
«Вдумчивый. Не то, что наши попики: вякнул, и – пошла вон», – поймал себя на мысли отец Михаил.
Стоял, ожидая.
Вот прихожанка тихонько направилась к иконе в объемной ризе, а отец Николай заметив гостя в проходе, шагнул навстречу.
– Миша! Жалко ты на службу припоздал. Как пели! Какие всё-таки голоса, – трижды поцеловал гостя.
– Поздравляю… Скоро снова прибавление…
– Даст Бог! – отец Николай перекрестился. – Ну как там в Липовке?
– Служим… Ты бы заезжал…
– Места отменные, – вспомнил дорогу из Бурнака в Новоспасовку.
– А как липа зацветет, не надышишься, – сказал гость и потянул на улицу.
На ступеньках огорошил:
– Коля, я вот к тебе с чем. В нашей семинарии бунт (март 1905).
– Какой бунт?!
– Семинаристы очумели. Вывалили в коридоры, – волнуясь, рассказывал отец Михаил. – Лампы загасили. И – давай бить стека, срывать двери…
– Ты что говоришь?
– Да! Кидают камни. Сквернословие. Свист. Кричат: «Бей!» «Долой!»…
– О, Боже!..
– «Свободы!», «Реформ!»…
– Какой свободы? Каких реформ?
– Марсельезу поют! – продолжал гость.
– Понятно, революционеры, – помрачнел отец Николай. – А из-за чего?
– Ума не приложу… Но ты же знаешь, в семинарии тоже много лишнего…
– Конечно, глупые запреты, – прорвалось из отца Николая. – Нельзя в театр. Нельзя в библиотеку. Сиди, как в затворе. Разве можно так…
– Нельзя…
Отец Николай не мог и предположить, что погромы возможны в богоугодном заведении. Это звучало вопреки всякому пониманию предназначения семинарии.
– А помнишь, как мы?
Одна отрада и утеха,
Могуч оплот от мрачных дум, –
вдруг басом запел Михаил.
– Способна вызвать чувство смеха
Заставить смело мыслить ум…,
– подхватил отец Николай более тонким голосом и с горечью произнес:
– Напиться…
Вспомнил выпивох, а потом спросил:
– И что?
– Отчислили зачинщиков…
– А правильно ли поступили? – задумался отец Николай.
– Не знаю, не знаю…
– Разве это будущие пастыри? Какой позор для семинарии, – сокрушался отец Николай.
– Так я к тебе что? Ко мне приезжали. Создают Союз Русского народа, – сказал отец Михаил.
– Какой ещё Союз?
– В защиту царствующего дома…
– Царствующий дом уже в таком грехе погряз… – снова сокрушался отец Николай.
– Погряз-то погряз. А я хотел спросить тебя…
– Насчет чего?..
– Вступать в Союз будешь?
Отец Николай задумался еще глубже.
– Вот тебе приглашение на собрание…
Отец Николай взял листок.
Прочитал:
«… Собрание Союза Русского народа состоится 6 ноября 1905 года в здании Серафимовского духовного училища…»
Спросил:
– В моём училище?
– Да, ты там преподавал….
– Но мы всегда сторонились союзов. У нас цель-то – спасение души. Но что мне тебе об этом говорить…
– Хочешь в деревеньке отсидеться?! – вдруг зло спросил гость.
– Послушай, Орфеев! – вырвалось у отца Николая.
– Я и без тебя знаю, что я Орфеев…
Отцу Николаю вдруг стало стыдно.
– Как же теперь? – допытывался гость. – Владыка с нами. А ты? Надо объединяться. Против бунтовщиков…
Отец Николай не хотел отсидеться, но и не хотел еще большего разжигания страстей. Не хотел их и в Новоспасовке. где складывалась полноценная, отдаленная от напастей, жизнь. Лучше со своими прихожанами, со своей семьей держаться подальше от всего этого. Но и поступить так оказалось нелегко.
Его семинарию сокрушали беспорядки, а в его училище собирались противники бунтарей.
Он постоял, постоял, помолился, а потом сказал:
– Но только я поехать не смогу. Матушка на сносях. Ты уж и от нас выступи…
– Добре, добре…
Они прошли в храм. Отслужили молебен за здравие семьи Самодержца.
Когда гость загремел басом:
– Боже, Царя храни!
прихожане подхватили:
– Сильный, державный,
Царствуй на славу нам;
Царствуй на страх врагам,
Царь, православный!
Прощаясь с отцом Михаилом, батюшка Николай вспомнил семинариста, который кричал «Анаксиос», и спросил:
– А ты не скажешь, был ли там… Как его фамилия… А, Левантовский?
Отец Михаил пожал плечами.
.
4
Волна неприятных известий нарастала. Отец Николай старался держаться в курсе событий, читал газеты.
– Что происходит! Сожгли усадьбу помещика, – развернул газету «Русское слово». – В отместку казаки выпороли крестьян. И это в селе Павлодар…
Оторвался от дивана и с газетой прошёл к столу, нашел географическую карту, развернул и поискал, водя пальцем:
– Совсем близко! По дороге из Бурнака к Тамбову…
Дальше листал газету:
– Поймали агитатора и забили. В селе Русаново, – тут же на карте нашел кружок между Новоспасовкой и Терновкой . – Это ж прямо под носом! Во, еще… Крестьяне отбили арестованного учителя…
Мало кого не беспокоила покатившаяся волна насилия. Поджоги усадеб, казачьи порки крестьян, но под шумок распоясались мужики. Самые низменные инстинкты полезли наружу. Это очень огорчало молодого священника. Он видел в разгуле страшный грех, призывал к противостоянию ему. Новоспасовке повезло: ее волнения миновали.
У крестьян имелись наделы, а барской земли, из-за которой обычно возникал сыр-бор, не было. Батюшке разве что выпадало увещевать буйных мужиков, ездивших на подводе и кричавщих:
– А почему б и нам не пограбить?!
Ему не пришлось прятать помещиков, хотя погромы в Хомутовке пережидала у них Верка, не пришлось уговаривать казаков оставить взбунтовавшихся крестьян. Казаки если и заскакивали в село, так только мимоездом. Заедут, покрестятся на колокольню, перекинутся словцом с батюшкой, и рысью дальше.

В эту пору случилось в семье отца Николая очередное радостное событие.
16 ноября 1905 года в церковь влетела девочка из хора и потянула батюшку за рясу:
– Отец Николай… Отец Николай… У вас…
– Уже? – всплеснул руками батюшка и выскочил на улицу.
Из трубы дома за приходской церковью в звенящую от мороза синеву летел дым.
– Мальчик, мальчик у вас… – бежала рядом девочка.
Отец Николай заскочил в сени, но дальше его не пустили бабули.
А даже вытолкнули:
– Не мешайся, батюшка!
Когда он взял на руки красноватый комок со сморщенным личиком в лунке одеяла, почувствовал то, что не испытал при рождении дочери. Теперь он держал сына. Сына сельского священника. Наследника. Продолжателя рода и дела Троепольских.
Невольно отмерил рост: сантиметров пятьдесят. Невольно взвесил: килограмма три…
«Мне до конца дней принимать младенцев! – счастливо неслось в голове батюшки. – Крестить, венчать, вести по жизни… А на излете земного пути отпевать».
Если Зою из-за слабости крестили на вторую неделю: не дай Бог отойдет в мир иной некрещеной, то крепыша мальчика – на сороковой день.
– Крещается раб Божий Гавриил, – звучал голос отца Николая, который словно приподнимал купол и разлетался по земле. – Во имя Отца, аминь, Сына, аминь, Святаго духа, аминь…
Малыш замирал в купели, не представляя, что ждет его в жизни. Плакала матушка Елена. Пел хор девушек.

Малыша нарекли Гавриилом. По этому поводу между молодыми родителями состоялся разговор.
– Я хочу назвать мальчика по имени отца, – сказала матушка Елена.
Видно было, как нелегко ей это говорить.
– Ты же знаешь, как ему досталось… Он принял православие… От него отреклись…
– Да, знаю… Он – выкрест…
– Совершил поступок, на который отважится не всякий еврей. Поэтому, я и хочу, чтобы наш сын был назван в честь…
– Хорошо, Леночка, – согласился отец Николай, проглотив комок в горле. – Гавриил – муж Божий…
Ему, как и всякому отцу, хотелось, чтобы сын носил его имя. Но часто складывалось так, что детей мужского пола называли именами из рода матерей.

Служба отца Николая оказалась связанной с разъездами: кого-то на хуторе отпеть, где-то соборовать немощных старушек, да еще самому съездить за свечками в Борисоглебск.
Стоило ему оказаться в чужом селе, как его засыпали вопросами:
– Батюшка! А почто казаки собрали на сход крестьян и заставили лечь?..
– Отче! А почто через людей направили эскадрон?..
– А почто мужиков пороли?..
– А почто женщин согнали в имение барина на утеху казакам?..
Батюшка задумывался и не уходил от ответа.
– А почто грабить барина?.. Почто жечь усадьбу?.. Почто силком забирать землю?..
Смотрел, а спросившие молчали.
– Надо прежде заглянуть внутрь себя. Не находится ли порок в нас самих? С себя начать. Уверяю, ни эскадронов, ни плетей, ни утех не будет…
А если заводился мужичара с красным бантом на груди:
– Врёт поп! Надо жечь! Надо рубать!
Батюшка отговаривал:
– Не надо крови! Это страшный грех. Скажите это всем вашим близким, вашим знакомым. Кто легок на расправу, утихомирьте его…

Известие о покушении на помощника губернатора не стало для него громом среди ясного неба.
– «16 января 1906 года на перроне Борисоглебского вокзала, – отец Николай развернул газету «Русское слово», – девица стреляла в товарища Тамбовского губернатора…»
– Барышни взялись за оружие! – воскликнула матушка Елена.
Она еле укачала Гаврюшу.
Но тот проснулся.
– Кушай, Галечка, – дала грудь. – Кушай…
Галей в семье часто звали карапуза Гавриила.
Зоя сидела на полу и рисовала ангелочков.
Глянув на детей, отец Николай поднялся:
– Снова смертоубийство! Смертоубийство стало в порядке вещей. Самое ценное – божья жизнь, стоит грош!
Он чувствовал, что страну затягивает в трясину. Становилось страшно за близких, за односельчан, за православных, за иноверцев, за всех людей. Он допоздна оставался в храме и молился до потери голоса. Те, кто видел его, поражались, насколько переживал батюшка.

А сообщения газет шокировали. Девица, стрелявшая на вокзале, оказалась тамбовской гимназисткой, раненый ею сановник умер, и предстоял суд над барышней.
– Эсеры приговорили помощника губернатора к смерти! Взяли на себя право судить! – вырывалось из батюшки. – Сказано ведь: не суди и не судим будешь…
– Кто такие эсеры? – спросила матушка, перебирая вязальными спицами.
– Революционеры! – не мог успокоиться батюшка.
– А за что они убили губернатора?
– В человека стреляет девчонка... – не сразу ответил батюшка. – Пишут, что послал карательный отряд.
– Так за что, я не поняла, отряд-то?
– Ведь сжигают имения…
– Грех!… Ой, грех!…
– Сплошной грех! С обеих сторон. Если все судить по-своему начнут, что будет! И как уберечься? Не к добру это всё, не к добру… На службе снова буду говорить о грехе смертоубийства…
Отец Николай почти все время находился в храме, проводя службы, и потом молясь наедине.
.
5
Он часто вспоминал отца Михаила, которого не видел с тех пор. Он не знал, состоялось ли собрание Союза Русского народа в Серафимовском духовном училище, и ждал Михаила Орфеева.
Но приехал священник из Чакировки отец Иван.
– Стреляли в ректора семинарии, – говорил долговязый, крупный батюшка, входя в комнату.
За ним следовал отец Николай.
– Спаси, Господи! – восклицал он. – Уже в священника! Ма! – позвал матушку. – Попотчуй нас чаем.
Увидев матушку у люльки, осекся:
– Хорошо, мы сами…
Матушка перестала качать люльку, взяла малыша на руки.
– Зоя, пойдем, – потянула дочь с пола.
– Мы не будем мешать, – отец Николай взял гостя за руку: – Пошли на двор…
Они вышли на крыльцо.
Рядом склонились грозди сирени.
– Подкараулили – и в спину…– чеканил отец Иван.
– Где? – спросил Николай.
– В вестибюле…
– Семинарист? – спросил настороженно.
– Да… Был отчислен за сходки…
– Уж не мой ли…? Не Левантовский? – отец Николай вспомнил кричавшего «Аняксияс».
– Орёт: «Долой самодержавие!»
– Что он понимает в этом? Неужто без самодержавия будет лучше, – сокрушался отец Николай. – А что, не могли упредить?
– Он караулил… Говорят, накануне видели в саду… Но ректор из квартиры не выходил… А тут…
– Отдали под суд?
– Нет.
– А как это?
– Ректор простил. Пуля прошла мимо.
– Слишком по-божески, – произнес отец Николай и вдруг – как осёкся.
– Чтобы огласки не было, – добавил отец Иван.
– Снова пятно на семинарию…
Отец Николай не знал ректора, в которого стреляли. Тот сменил предшественника, который вручал семинаристу Троепольскому диплом об окончании учебы. Но был наслышан, что духовно сильный человек, старался привить семинаристам доброе и отвести от худого. И вот… не получилось.
– На дурную почву пали зерна пастыря, – произнёс отец Николай. – Подтолкнуло к диким выходкам.
– Слуги дьявола… – громыхнул гость.
– Я не перестаю говорить о грехе смертоубийства… У меня на приходе это осуждают…
– А в Тамбове рукоплещут…
– А что там с Союзом Русского народа?
Отец Иван:
– А что?
– Отец Михаил Орфеев заезжал и звал…
– Что из Липовки?
– Мы тогда всем приходом вступили…
Отец Иван взбодрился:
– Они – молодцы! Провели собрание. Пошли в народ. Выпускают листовки. Могу дать. Мне их насовали, – опустил руку в глубину кармана рясы и вытащил пачку:
– На…
– Не поздно ли, – отец Николай взял листы, просмотрел.
– Сейчас самое время. Мы должны на каждом углу говорить, что у них ничего не получится.
– Дай Бог! Но ведь и в нашей жизни что-то надо менять…
– А что?
– Разве тебя устраивает, всё правит Синод… Что про самодержца говорят…
– Ты что, против монархии? – уставился на батюшку отец Иван.
– Нет… Монархия должна быть чище. Ближе к народу. Ведь Император помазанник Божий…
Попили чаю в светелке церкви, поговорили, отец Иван собрался:
– Ну ладно… Мне пора…
– К себе? В Чакировку?
– Да нет, другие приходы надо объехать, а потом уж к себе домой…
Отец Николай перекрестил батюшку на дорогу:
– Увидишь отца Михаила, от меня низкий поклон…
Коляска со священником растворилась в сумерках, а отец Николай стоял на большаке и думал о том, в какую пропасть сворачивала страна, как далёк город от деревни, и сколько бед несла с собой глубинке городская распущенность.
Не успело забыться известие об одном покушении, как пришла новость о другом.
Отец Николай читал матушке:
– «Вчера 7 апреля 1907 года около 9 часов вечера тяжело ранен ректор тамбовской семинарии…»… Теперь уже ранен!
Оторвался от газеты, встал, посмотрел в угол на икону, перекрестился.
– Час от часу не легче! – матушка бросила вязать.
Тоже перекрестилась.
Отец Николай ходил и читал:
– «…присутствовал на всенощном бдении… беседовал с преподавателем…о забастовке среди воспитанников…»
– Все забастовки! – сетовала матушка. – Как очумели!
– Будущие батюшки, – добавил отец Николай.
– «…вышел из корпуса… направился к… своей квартире…» – читал и представлял, как по знакомым ему дорожкам семинарии двигается ректор, – «… когда сделал несколько шагов, с ним повстречался… ученик семинарии… поздоровался…»
– Опять семинарист!
– «…едва ректор миновал его, как сзади раздался выстрел из револьвера… пуля попала в спину…»
– Убили!! – вскрикнула матушка, зажав рот кулаком.
– «… раненый упал навзничь…»
Матушка опустила кулак, с паническим страхом в глазах произнесла:
– Только новый ректор заступил и его…
– «…преступник сбежал…»
В люльке проснулся и закричал мальчик.
– Галечка, т-с-с! Т-с-с!
 – Безбожники! Безбожники! Сколько их развелось!– отец Николай подошёл к малышу.
Его пронизал взгляд ребенка.
«Неужели всё понимает? Неужели, – зашептали губы священника. – Неужели со всем этим столкнется, когда подрастёт?»
В тот вечер он ушёл в храм и молился до утра.
Все заметили, как исхудал, как осунулся священник. Что-то тяжелое легло на душу. Те, кто готовился в пастыри, стреляли налево и направо, и это было страшным ударом и признаком беды.

Отец Николай боялся за деревню, уезд, страну. По всему выходило, одну ногу она занесла над обрывом, раз девицы – будущие матери – взялись за оружие, раз семинаристы – будущие пастыри – стреляли в наставников.
Но как не раз бывало, оказавшись на краю, страна находила силы остановиться и уберечься от последнего шага. Уже иссякла жажда погромов, уже погромщики каялись в совершённом, а самых заядлых судили, остальные же избегали суда. Да и суд, столкнувшись с перспективой пересажать сотни людей, связанных круговой порукой, не проявлял кровожадности, с какой повинные громили усадьбы. Россия умиротворилась.
Притихла.
Отец Николай с облегчением вздыхал:
– Господь уберёг!.. Услышал молитвы…

Время шло. Дети священника Новоспасовки становились крепкими. Матушка успевала управляться с хозяйством и с коровами. Росли они на своём молоке, на здоровом, настоянном на степных травах, воздухе, на лишённом городского дыма солнце.
Родился третий ребенок, которого нарекли по имени батюшки – Николаем.
– Деда-выкреста увековечили, – сказала, шутя, матушка. – Теперь папу Николая надо.
– А что? – спросил муж, поймав себя на мысли: не слишком ли вознесется? – Лучше в память о моём отце – Семеном…
Но тут матушка проявила непреклонность:
– Назовём Николушкой…
Батюшка часто замечал, какой твердой порой становилась матушка, что вселяло уверенность, случись что-то неладное, окажется надежной опорой.
Услышав её вердикт, он согласно кивнул головой.
.
6
Пять месяцев родители боролись за жизнь Николеньки. Матушка, да ещё с двумя малышами на руках, с ног сбилась, не зная, что предпринять. Привозили лекарей, пробовали всевозможные народные средства, батюшка Николай ездил к старцам, уходил в храм тогда, когда ещё никто не пришёл, а покидал, когда все разошлись, и молился, молился и молился за здравие младенца. Но Бог не дал ребенку и года: в шесть месяцев он отошёл в мир иной.
Отец Николай в ступоре смотрел в зев могилы, вырытой с алтарной стороны церкви, где на крошечный гробик летели комья глины, и не решался поднять глаз на матушку.
Её, бессловесным кулем, поддерживали под руки прихожанки.
Спрашивал:
«За что это мне, Боже?! За что?.. Что я сделал не так?.. Или это мне за всё, что стряслось? Что пороли крестьян? Что стреляла террористка? Что ранили ректора? Что всё это я не смог упредить? Не смог отмолить у Бога? Но что я могу?.. Всего лишь сельский священник?!»
Его качало, и казалось, вот-вот окажется он рядом с сыном.
«Неужели мне выпало снести все скорби земли?»
Он спрашивал себя и не находил ответа, как не находил на многие вопросы, которые ставила жизнь, и произносил:
«Значит, Богу так угодно».
В каком-то тумане видел, как на холмик упал последний ком рыжей земли, как забелел крест, как рядом вытянулось деревце черемухи.

А жизнь Новоспасовки свершала свой круговорот: весной сеяли, летом убирали, осенью прятали урожай в амбары, а зимой продавали и готовились к посевной. Налаженный ритм сельской жизни разве что прерывался каким-нибудь скандалом по поводу передела земли, когда кто-то вылезал вперёд и становился богаче, что не нравилось соседу; когда одни мешали ребенку других ходить в приходскую школу; когда не подпускали к своему колодцу.
Вот эти житейские неурядицы разрешал отец Николай, увещевая жить по-братски и по-божески.
Кое-какие известия долетали, как из прошлого.
Как-то раскрыл газету:
– «2 октября 1908 года в Воронеже задержан семинарист, ранивший ректора Тамбовской…» Матушка! – позвал. – Семинариста поймали…
Спросил себя: «Уж не Левантовского ли? Не его ученика?»
– Какого семинариста? – спросила та.
– Что ректора ранил…
– Пишут: «Опознан по фотографии. Скрывался под именем крестьянина…» Под чужим, – скрежетнул зубами.
– А настоящее мы не узнаем. До чего же грех загнал…
Отцу Николаю казалось, что Левантовский непременно имел отношение к возмутительным делам, но каким именно, мог только предполагать.

Через пару месяцев отец Николай прочитал:
– «…состоялся суд…».
И сказал:
– Матушка! Семинариста осудили…
– Какого семинариста?
– Что ректора…
– Не простили?.. – отстранилась от гладильной доски.
– Сослали на каторгу… На девять лет…
– А если сбежит?
– Вот этого-то и не надо…
– Так как его фамилия?
– Левантовский… Помнишь того, что скакал кривляясь: «Аняксияс, Аняксияс!»… Когда меня рукоположили…
– Как же такое забыть…
Батюшка озабоченно посмотрел на мирно листавших на полу странички букваря детей: четырехлетку Зою и трехлетка Гаврюшу, и подумал:
«Чтобы только не сбежал с каторги… Чтобы не встретился вам этот подонок».

Дети подрастали. С ними с усердием занималась матушка. Сказывалось её прошлое, когда до венчания не только пела в церковном хоре, но и гувернанткой обучала детей в семьях купцов. И священнику не понадобился студент с платой по три рубля за час, чтобы готовить детей к школе.
Батюшка купил огромные часы, повесил на видном месте, чтобы будущие школяры не путали время игры со временем занятий. Теперь семья трапезничала под тиканье на стене и чтение по слогам.
– Жи-ил ста-лик с-о сво-е-ю ста-лу-х-хой
У с-са-мо-го си-не-го мо-ля;
… Ло-в-но тли-д-ца-ть лет и т-ли го-да… – читал Гаврюша и спрашивал:
– А сколько это тлид-цать лет и т-ли го-да?
– Это срок земной жизни Иисуса Христа, – расплывался в улыбке отец.
– Жи-ли-бы-ли ста-рик да ста-ру-ха, у н-их бы-ла доч-ка А-лё-нуш-ка да сы-нок Ива-нуш-ка… Ос-та-лись А-ле-нуш-ка да И-ва-нуш-ка од-ни-оди-не-шень-ки, – читала споро Зоя.
Батюшка смеялся от ощущения счастья, которое приносят дети.
Они выучили азбуку, правописание букв, складывали столбиком, собирались пойти в церковно-приходскую школу напротив, в доме с огромными окнами.
Уроки в школе вёл отец Николай, изредка его подменяла матушка Елена. Ученики с особым интересом слушали батюшку, который, вспомнив своё преподавательское прошлое, отдавался знакомому делу с небывалым усердием.
Жизнь сельского священника вошла в размеренную колею, оставив где-то позади волны несчастий пронесшихся лет, подчеркивая, что на смену буре придёт затишье.

В такое благостное время в 1910 году родилась девочка, которую назвали уже по обоюдному согласию родителей, Зои и Гавриила.
Мать спросила детей:
– Вы сестричку хотели?
– Да. Да, – закивали те.
– А как назовем её…
– Лена! Лена! – закричали одно из самых часто употребляемых в семье имен.
– Елена Прекрасная. Елена… – при крещении окунал дочурку в купель отец Николай.
И по локоть с удовольствием замачивал рясу. Ему казалось, что лучше этого таинства вряд ли что может быть.
Год, другой, и матушка снова оказалась в положении. 29 октября 1912 года родилась ещё одна сестренка Зое, Гаврюше и Лене.
Ее нарекли Валей.
Семья сельского священника росла, как росли семьи сельских людей, чьи головы не мутили условности города.
.
7
Пришла пора задуматься, на что наставлять детей. Зое подходил восьмой, а Гаврилу – седьмой год. Они уже прошли начальный курс в церковно-приходской школе.
Отец Николай спрашивал:
– Может, Гавриилу пойти по духовной линии?
Но этому воспротивилась матушка Елена:
– Ты что, не видел, какие в семинарии хулиганы? В отцов церкви стреляют…
– Да, да, – сокрушённо произнёс отец Николай и помахал газетой «Тамбовские Епархиальные Ведомости». – На съезде духовенства один батюшка разоткровенничался: «Ни одно учебное заведение не даёт столько людей, безразличных к религии, как семинария»…
– Ну вот!… Чтобы по духовной линии пойти, лучше не оканчивать семинарию…
– Тогда в гимназию… Я поинтересовался: есть в Борисоглебске…
– Нет! Борисоглебск хуже Тамбова. Там девицы из револьвера стреляют…
– Есть в Новохоперске, это из ближних…
– Если ближних…
– Вот туда и пошлём…
Вступительные испытания в Новохопёрскую мужскую гимназию Гавриил сдал легко, он умел читать, писать, уже без ошибок считал до двухсот и умножал в уме, а Закон Божий грех было не сдать: впитывался понемногу с пелёнок.
В Новохоперске в женской гимназии оказалась сестра Гаврюши Зоя.

Известие о покушении в Сараево на австрийского эрцгерцога лишь напомнило о недавних покушениях. Никто и подумать не мог, что это приведёт к войне. Но это далекое событие вскоре всколыхнуло и жизнь Тамбовщины.
Отец Николай окроплял односельчан святой водой, построившихся в шеренгу, и пел:
– Защитите славян!..
Боже, царя храни!..
Новобранцы подхватывали:
– Царствуй на страх врагам,
Царь, православный!
В толпе кто-то стоял молча, кто-то плакал, кто-то бил поклоны, кто-то крестился и падал на колени.
Матушка Елена прижимала девочек – Лену и Валю. Она не могла понять: ещё недавно крестьяне поносили царя, и вдруг переменились. Такое отношение казалось загадкой народа, сначала готового прогнать венценосного самодержца, а потом сложить за него голову.

Пришла разнарядка на епархию: направить в полковые священники батюшек. Отец Николай не знал: пошлют его или нет, но от такого послушания не отказался бы. Не смог бы нарушить обет каждого православного защищать Отечество, будь это мирянин или служитель культа. На фронте к тому же полагался приличный оклад, и отбою на «хлебные» места не было. Их быстро расхватали близкие к владыке батюшки, а отец Николай остался в Новоспасовке.
– Богу виднее, – смиренно произнёс батюшка.
Он больше озаботился не своей персоной, а тем, с кем останутся прихожане и матушка с детьми.

Новохопёрск поразил Гавриила большими домами («Не то, что хилые саманки!» – подумал он), мощёными улицами, бурлящими от людей, лошадей, повозок; базаром, собором, который колокольней, казалось, доставал небо. Всё говорило мальчишке: вот, видишь, какая есть жизнь! Это тебе не деревня. Но всё равно мальчика тянуло к родным, и он беспредельно радовался, когда заезжал проведать его отец, оказавшийся в этих краях с каким-нибудь батюшкой или так, привезя на ярмарку зерно на продажу, когда матушку привозила помещица Романова и Верка угощала гимназиста куличами. А гимназист старался выглядеть на высоте, учился прилежно, развивался физически, занимаясь на гимнастических снарядах – кольцах и брусьях.
А, оказавшись на каникулах дома, вместе с Зоей и крохой Валей отдавался детским утехам. Летом купался в Елани, нырял, ловил сазанов и раков, а зимой носился на санях, разгонялся и переворачивал их, и вытаскивал из сугроба снежную куклу – сестру. Во главе ребятишек часто виднелся высокий мальчишка и слышался его звонкий голосок. Между тем успевал помочь по хозяйству: будь то дома, в церкви или на стерне в поле, не чурался странников, заходивших к отцу за советом, и сам долго их расспрашивал о житье-бытье в других краях.

Родители старались оградить детей от того, что их волновало.
– Цены на хлеб поползли, – листал биржевую газету отец Николай.
– Хорошо, крестьянин дороже продаст, – говорила матушка, гладя белье.
– А у государства денег не хватит, чтобы армию накормить. И рабочих оружейных заводов…
– Но нас это не касается…
– Ещё как касается! Мы же все в одном мире… Еще цены заморозят…
– И что?
– Да как тебе сказать…
Батюшке трудно было разобраться в экономических перипетиях, но он чувствовал, что к добру все это не приведёт. Ведь даже дотошная опека синодальных чиновников над клиром действовала на простых священников удручающе.
Через некоторое время прочитал:
– «Заморозили цены…»
– Хорошо, государству денег хватит на хлеб. А не хватит – сколько надо, столько и напечатают, – высказалась матушка Елена.
– Закрылись хлебные биржи…
– Почему?
– Крестьяне прекратили продавать хлеб…
– Ну и пусть полежит до лучших времен…
– Как полежит?! В армии – голод. В городе – пустые прилавки, – батюшка замахал газетой.
– Хорошо, что мы уехали из Тамбова. У нас хлеба всегда хватит. Земли семнадцать десятин. Своя корова. Лошадь. Прихожане выручат, если что…
– Да, «Тамбов на карте генеральной… Славный городок…». У нас-то хватит…
Отец Николай снова думал о неладах и в проповедях увещевал крестьян везти хлеб на продажу.
Он говорил:
– Надо продавать. Хлеб нужен фронту. Воюют ваши мужья, ваши братья, ваши сыновья. Это божье дело – помочь. Всё это зачтется вам на Страшном суде…
Кто прислушался, кто посмеялся, а государство находилось на пределе. Оно платило родне за рекрутов, платило большие деньги, а на них нечего было купить. Рынок встал. Торговля прекратилась. Если сельчане жили сносно, у них были куры, коровы, схороненное зерно, то городским приходилось туго. Особенно страдали те, кто сидел на одном государственном окладе.
– Деревня взяла город за горло, – как-то сказал отец Николай. – Армию тоже…
И не удивился, когда государство спохватилось.
– Вводят продразверстку, – оторвался от газеты батюшка.
– Новая напасть…
– На губернию наложили восемьсот миллионов тонн хлеба. Надо скупить по твёрдой цене…
– А кто продаст…
– Губерния распределила по уездам… – говорил отец Николай, не слушая матушку. – Те – по волостям… Волости – по селам. Села – по дворам. Положили на каждого крестьянина. А людям выдадут карточки…
– Что теперь будет?
– Если реформа удастся, – говорил обеспокоенно батюшка. – Всё выправится. Если не пойдет, тогда ждать самого худого…
Сказал и подумал: «Не могу я жить отдельно от народа. Меня пусть и не тянет в политику, но жизнь держит за уздцы».
.
8
Власти не успели ввести продразверстку. Она осталась на бумаге. Грянул февраль 1917 года. В одночасье перевернулось всё в стране. Отречение царя вызвало воодушевление, все ждали улучшений и жили в надежде великого возрождения, но его заменила вакханалия: с фронта хлынула волна дезертиров, из Сибири – каторжан.
Батюшка видел недавних солдатушек, которые при отправке на фронт пели «Боже, Царя храни!», а теперь из ружья могли прихлопнуть любого.
– Конечно, – с горечью замечал отец Николай, – солдату легче грабить, нежели воевать, быть на фронте. Там он рискует жизнью, а здесь не рискует ничем.
– Боже, упаси! – вырывалось у матушки Елены.
– Бывшие каторжане полезли во власть, – отмечал с ужасом отец Николай. – И священники туда же…
– О ком это ты?
– Да есть тут недалече один. Отец Михаил…
– Орфеев? Из Липовки?
– Да нет, он на такое не способен… Из Алешков. Батюшка Михаил Михайлов.
– Это где Терновка?
– Да, как ехать в Борисоглебск… Написал заявление, просится в Совет. Забыл, что он слуга у Бога, а не у Совета…
– Это нам всё за хулу на царя…
– И за Григория Распутина…
– Облили Матушку-Императрицу грязью…
Отец Николай прошёл в угол комнаты, опустился на колени перед иконой:
– Господи, спаси Россию!..

В Новоспасовке появился матрос. Он произвел жуткое впечатление. Зашёл в церковь и кинулся к отцу Николаю.
– Поп! Пристрялю!.. – выхватил наган.
Батюшка увидел детину в тельняшке и брюках-клеш, с головы которого сползала бескозырка, отошел к иконостасу.
Матрос вскинул наган, крутнул барабан.
Отец Николай метнулся в алтарь.
Матрос за ним в царские врата.
Батюшка обежал престол и выскочил в алтарную дверь на двор.
Матрос – следом. Сбегая с порожка, споткнулся и упал.
Бескозырка покатилась по траве.
И тут получил по голове чуркой.
– Як я его! Ну и срам! Уси заповеди запамятував… Прям в алтарь… – утёр нос сторож.
– Ещё бы! Бездельник! Небось, всю войну в трюме просидел. Вместо того чтобы воевать…
– Да, а если бы побигал за нимцем…
– От немцев…
– Малость бы потишее был… Що с им дилать?..
Батюшка подошёл к шевельнувшему руками матросу:
– Жив… Надо бы его в волость. В Козловку…
– Туды дорогу развезло…
– Тогда на телегу и на большак… А там подберут…
– А с энтим що? – пнул наган.
– Пригодится, – батюшка поднял блестящий предмет. – Без этого теперь нельзя…
Сторож взял с земли бескозырку, подошёл к матросу:
– Э-э! Шаланды… кяфали…
Перевернул его на спину.
Со лба стекала кровь.
– Хорашо яго!
Батюшка отошел от храма, остановился у холмика могилы сына, и, взявшись за ветви черемухи, вдруг заплакал. Что-то надорвалось в нём. Переполнило.
«Колюшка! Я мог лечь рядом с тобой… Может, это и к лучшему… Сбросил бы с плеч все тяготы… »
Махровые кисти качались. Ветер трепал длинные волосы священника. Наган выпал из его руки и скользнул по кромке холмика.
– Боже, забери меня! – вдруг взмолился Отец Николай.
И как встрепенулся, поборол минутную слабость:
– А как же без меня Гаврюша?! Как девочки?! Как матушка?! Как приход?!
Он пошёл от могилы, наган в кармане ударял по колену, походка становилась уверенней.

Гавриил часто ездил домой. Вот и теперь приехал, отпивал молоко из огромной чашки, рассказывал:
– Пап! Мам! Представляете, сняли с занятий. Повели на площадь. А там красные флаги. Солдаты в шинелях. Бабы в платочках. Юродивый костылем машет. Все радуются. Дяденька один как стал выбрасывать вверх кулак: «Мы скинувши царя!», «Да здрастует слобода!»…
– Здравствует… – поправил отец Николай.
Сынишка не замечал, как при каждом его восклицании крестилась мать.
А отец молчал, видя возбужденное состояние сына. Он понимал, откуда оно взялось. Мальчики тоже хотели нового, как и все на площади хотели увидеть новую великую Россию, и мало кто предполагал, во что всё это выльется.
– Пойдём, – отец позвал сына на улицу.
Гаврюша опустошил чашку.
Они вышли на крыльцо.
– Сынок, ты говоришь, флаги, скинули… Но я хочу сказать о другом. Вон видишь, – показал на поле за сиренью. – Это земля. Вон наш клин. Он нас кормит. Вон надел соседа. Вон ещё. Земля делает благое дело…
– Да… – нащупал под рубашкой крестик.
– А то, что солдаты кричат «скинувши» царя, это да. Но есть более важное…
Гавриил мало что понимал, но слова отца западали в душу.
– Я бы хотел, чтобы тебя больше тянуло к ней. Вот смотри, упало в землю зернышко. Его поливай, пробьётся росток. Потом на стебле горсть зернышек. Часть съели, а часть посеяли. Понимаешь, это жизнь. Это её оборот…
– Понимаю… Зернышки…
– Это важнее флагов… Без флагов можно, а вот без земли нельзя…
– Да, папа, да, но там было так интересно!
– И про «скинувши». Про царя. Он оказался неугоден. Но не спеши делать выводы. Сейчас всё валят на царя. Вот, у тебя не удался урок, и ты кого винишь – тоже царя?..
 – Да, – засмеялся сын и прикусил язык.
– Не вырос урожай – кого винить? Легче его. Это просто. А ты поищи ответ поглубже.
– Б-р-р, – замотал головой гимназист.
– Ничего, со временем придет. Я тоже был ершистым. Пока сам присматриваться не стал. Пока не дошло, что царь неспроста. Что превыше всего благородные дела…
– Пап! А почему ты не захотел, чтобы я пошёл в семинарию?
– А это ты у матушки спроси, – отец погладил по голове сына.
.
9
События наслаивались одно на другое. Правительства менялись. С фронта всё больше бежало солдат. Немцы наступали. Страну разъедал мор. И вот объявили:
«Временное правительство низложено».
Отец Николай устал следить за сменой властей и только вопрошал:
– Боже! Когда же кончится неразбериха… Когда дадут крестьянину спокойно растить зерно… Когда батюшкам молиться об урожае… А не о том, чтобы не грабили…
Все приходящие власти казались чуждыми, какие более, какие менее. Сменилась церковная власть. У православных появился Патриарх, что тоже восприняли неоднозначно. С одной стороны опека синодальных чиновников отпала, но насколько лучше с Патриархом, никто не знал.
Народ разделился на тех, кто тяготел к старым порядкам, и тех, кто хотел новые. Они тоже делились: одни навязывали их в одном виде, другие – в другом. Кого-то тянуло к большевикам, кого-то – к меньшевикам, кого-то – к эсерам, и все они не ладили между собой.
Возникали эфемерные правительства в Самаре, в Омске. Комуч. Директория. Загремели имена: Ленин, Юденич, Троцкий, Колчак…
И вот появились белые и красные. Белые пошли на красных. Красные – на белых. Со всех сторон налетели интервенты потрошить страну. Её раскроило линиями фронтов.

Среди батюшек тоже началось брожение. Священник Троепольский не знал, кто из них с кем, не знал с кем и заехавший отец Андрей.
Увидев коренастого священника из Пичаево, похлопал его по плечу:
– Как там наши отцы?
– А кого вы имеете в виду?
– Отца Михаила… Отца Ивана…
– Из Липовки, Чакировки? …
Отец Николай кивнул.
– Они вряд ли с новыми властями…
– Я тоже так думаю…
Отца Андрея накормили, они сходили на службу и на ночь забрались в сарае на сеновал.
– Отцы раскололись, – посетовал Троепольский.
– Одни – с белыми… Другие здесь, при красных… – говорил Андрей, чья пышная шевелюра торчала меж соломенных горок. – Как Патриарху всеми управлять, ума не приложу…
– Думаю, батюшка должен быть со своей паствой, – проговорил отец Николай, ворочаясь.
Где-то рядом в стойле хрумкала корова.
Изредка ржала лошадь.
– Выходит, быть в стороне, – вертел головой отец Андрей. – А жизнь всё равно ставит выбор: с кем?
– С паствой. С ней и в радости, и в испытании…
– Ну, а если паства с белыми?
– Повторяю, предназначение священника, – твердил отец Николай. – Веру в Бога сеять. Чтобы жили по Божьим заповедям. И белые. И красные…
– Может, и так. Слышал, один батюшка телегу с хлебом белым вёз. Красные хлеб отобрали, а его зарубили.
Отец Николай приподнялся и перекрестился:
 – Спаси, Господи! А вот если зашла речь о хлебе, – лёг и продолжал, – то видишь, какая напасть. Продотряды хотело ввести временное правительство. Продразверстку. А ввели большевики. Правительство хотело выкупать зерно, решать по-божески. А эти – отбирают…
– Да, продотряды – исчадие ада, – сказал отец Андрей. – Проходил старец…
– Какой?
– А из Туголуково… Ходит в дерюгах…
– Слышал про такого, – отец Николай знал многих богомольцев.
– Так что? Продотряд зашёл в село, – отец Андрей показался головой. – Собирают сход и старший: «Я вам, мерзавцы, принёс смерть!»
– …
– Да, так и говорит. «Смотрите, у моего каждого продармейца сто двадцать свинцовых смертей! Вытряхайте всё из амбаров»…
– И хочешь-не хочешь.., – вздохнул отец Николай.
– А отряд-то из дезертиров. Не тех, кто воевал с немцами, а дармоедов, – сказал и вперился в отца Николая: – Так что, сидеть, сложа руки?
– Нет-нет, – как обожгло того.
– А я думаю иначе… Вот, – расстегнул ворот и достал из-за пазухи газету. – Это большевиков… Здесь вот, – поднес к лунному свету из окна, но все равно не было видно, – их вождь Ленин говорит: «…когда я читаю сообщение, что в Усманском уезде»…
Отец Николай протянул руку:
– Дай.
Андрей:
– Да не увидишь. Я читал… «… продотряд из реквизированных шести тысяч пудов три тысячи отдает беднякам…»
– Половину…
– Отряд под командованием, как его?
– Небось, мальчишка.
– Луткова! – поднял указательный палец.
– Ему что отбирать, что стрелять… Не надо больше, не надо… – отец Николай откинулся назад. – Страшное насилие идёт по земле… Надо больше молиться… – снова приподнялся и перекрестился.
– Молиться? Или Христовым воинам за вилы да на врага?
– Нет-нет, пусть лучше враг сложит оружие…
– Это потому, что тебя не ставили к стенке! – зло выдал гость.
– Ты не прав. За мной гонялся матрос. С наганом…
– И что? Убил?
– До этого не дошло…
– А у меня пещеры в Пичаево роют. Люди в землю прячутся. Конца света ждут...
– А так всегда в страшные времена…
– Так что делать?
– Даже не знаю… Но пособлять насилию нельзя…
– А бороться с ним?
Хрумканье коровы давно прекратилось. Лошадь тоже замолкла. Где-то заполошно взлетали куры и гоголем «ко-ко-ко» метался петух. Видимо в курятник залезла лиса. Свет ходил тенями в тишине ночи.
«Вот такие верховодят, – завалил себя сеном отец Николай, думая о продотрядовцах. – У них молоко еще не обсохло на губах».

– Ну, что, обними отца Михаила… Поклон отцу Ивану, – отец Николай прощался с гостем.
– Спаси вас, господи!
Батюшки обнялись.
Тележка с отцом Андреем загремела по грунтовке.
Троепольский зашёл в дом: «Проверю, как там мой наган?»
Выдвинул ящик из комода:
«Если понадобишься, то в крайнем случае… Когда станет невмоготу… А пока лежи…»
Допускал, что оружие может понадобиться.
Отцу Николаю не давали покоя думы о гражданской войне, в которую втягивалось все больше губерний. Он боялся за односельчан, за семью, за детей, искал пути спасения, которые, казалось, лежали на поверхности: только начни жить по-божески, и всё уладится, но мало кому оказывался доступным такой путь, он не хотел попасть в разгорающееся пламя вражды, понимая, что оттуда выбраться сможет не каждый.
Он никак не мог и предположить, что прорвав фронт под Новохопёрском, прямо на село двинутся конники белоказачьего генерала Мамонтова. Они протыкали, как шило, тылы красных, и шли между речек – Еланью и Савалой, словно выбрав направление на Новоспасовку. Известие о приближении казаков взволновало сельчан, всем изрядно надоели большевики с их реквизициями.
Когда селяне вышли встречать казаков с хлебом и солью, отец Николай возился в храме, намереваясь при появлении сотен совершить крестный ход, мальчишки залезли на колокольню бить в колокола, выглядывая белые эскадроны. Все воспринимали движение конницы, как закат Советской власти.
Но казаки прошли за речкой Еланью. Лишь казачий разъезд, выполняя разведку, заскочил в село и умчал на север.
Узнав, что за казаками не идут другие части и скоро снова могут появиться красные, отец Николай заметался.
«Не запрячь ли подводу, не усадить ли на неё семью, – напряженно думал он. – Не взять ли самое необходимое: носильные вещи и чемодан с книгами и не податься ли за белыми отсюда, где неизвестность».
Но спрашивалось: «Куда он уедет? С женой, с детьми. Оставив кров. Приход. Могилу Николеньки. И как ехать? Разве что став у казаков священником?»
Что-то мешало, не согласовывалось: «Здесь, к этому земному уголку приросли его дочери, сын, матушка, он сам. Приросли годами. Радостями и бедами».
Еще в растерянности посмотрел на Гавриила, подумал: «Вот окажемся у белых, сыну всучат винтовку и пошлют убивать».
Это обожгло.
И остановило.
А мамонтовцы пошли на Тамбов. В Пичаево их крестным ходом встретил отец Андрей. Увидев, что они уходят, тоже вознамерился уехать, но как и отец Николай, в путь не тронулся, а остался с приходом.
Казаки сходу взяли Тамбов, взяли Козлов, Раненбург, и, казалось, не за горами то время, когда рванут на Первопрестольную. Но повернули на юг.
Их радостно встречали в Ельце, в Задонске, в Грязях, в Усмани, в Воронеже, но с чувством горечи провожали. А кто-то уходил вместе с казаками. Ушли некоторые батюшки. Обоз с беженцами, их скарбом и реквизированным имуществом растянулся на тридцать верст.
Ушла и Верка. Заехала на заваленной вещами коляске к матушке Елене, обняла, расцеловала детей и скрылась в темноте ночи со своим кучером.
Провожая её, отец Николай перекрестил на дорогу: «Сумеет ли довезти целыми и невредимыми чемоданы и узлы. Дай Бог, чтобы сумела».
.
10
После рейда Мамонтова в Борисоглебске вывесили объявление уездной чрезвычайки:
«Расстрелян…(и список)
Приговорён….(и список)».
Отец Николай думал: не поступил ли опрометчиво, что не последовал за казаками. Ведь тогда бы его судьба не висела на волоске. Не дай бог, кто донесёт, что священник из Новоспасовки хотел встретить казаков крестным ходом, а крестьяне – хлебом и солью. Тогда удлинится список, вывешенный ЧК.
Но повезло: не донесли.
«Бог отвел», – успокоился отец Николай.

Большевики во всём меняли порядки. Взялись за образование. Казавшиеся им элитарными гимназии закрыли, на смену им пришли школы двух ступеней. Отец Николай от греха подальше забрал детей из прифронтового Новохоперска, оставить в Новоспасовке не получилось: приходскую школу прикрыли, вместо нее разместился клуб, и батюшка послал детей учиться в не столь далёкое село Новогольское. Там открылась школа второй ступени, славившаяся своими учителями.
Гавриилу и Зое сняли комнату в доме хозяина хлеборушки, у которого были пекарня, чайная и булочная, не бедствующий человек, мог в случае чего и школяров накормить, а младшие, Валя и Лена, оставались в Новоспасовке.
Дом хозяина хлеборушки находился на въезде в село, с крыльца открывался вид на пойму реки Савалы, которая извивалась в травяной низине. Здесь, на крыльце часто собирались школьники, сюда приходили и местные ребята, вместе играли, распевали песни и думали о том времени, когда станут взрослыми.
Сюда зачастил и Фёдор Погрешаев.
– Буду летчиком! – говорил крепкий юноша.
Федя верховодил в Новогольском. Это пошло от его отца, который считался неким лидером у мужиков и это передалось сыну.
Гавриил оказался с Федей в одном классе. Они быстро сдружились. Их дружба росла в особой атмосфере: здесь учили многому, чего не было в других заведениях – умению думать, развивали память, расширяли кругозор, – и учителем здесь был приехавший из Прибалтики Григорий Ширма.
Ему не было ещё и тридцати, а школьники тянулись к нему, как к мудрому и доброму педагогу.

Ширма начал урок:
– Сегодня у нас пойдет речь о Некрасове…
Взял книжку и, не заглядывая, продекламировал:
– «… Сошлися и заспорили:
Кому живётся весело,
Вольготно на Руси?
Роман сказал: помещику,
Демьян сказал: чиновнику,
Лука сказал: попу… »
Гавриила при слове «поп» покоробило. Он не считал своего отца «попом».
Учитель это заметил и больше слово «поп» не произносил.
– «…Купчине толстопузому! – продолжал он: – … И молвил в землю глядючи… Вельможе… Царю…» Так кому? – обратился к классу.
– Тому, кто делает добро, – сказал приглушенно Гавриил.
Сказал так, что даже те из мальчишек, кто хотел что-то ещё сказать, прикусили языки, а сидевшая за соседней партой Зоя наклонила голову.
– Хороший ответ, – произнёс Ширма и спросил:
– Ну а если конкретно, разве священнику хорошо живётся?
– Хорошо, если он делает добро и сеет добро, – громче произнес Гавриил и добавил. – Раз людям тяжело, то и ему тяжело…
– Во-во, – поддакнул Ширма, словно ухватившись за ниточку. – А помещику?
– Их уже и не осталось, – брякнул Федя.
– Все с Мамонтовым сбегли. Вон Верка в Хомутовке была… Сбёгла…
– А купчине? – спросил Ширма.
– Его обложили так, что гол, как сокол…
– Большевику! – вдруг резко подняла голову Зоя.
– И – летчику! – добавил Федя.
– Да, орлу, – Ширма помахал руками и перелистнул несколько страниц:
– А: «Ты и убогая,
Ты и обильная,
Ты и могучая,
Матушка-Русь!»
Гавриил подхватил:
– «В рабстве спасенное
Сердце свободное –
Золото, золото
Сердце народное!»
Все молчали.
– Ну, я вижу, у нас есть знатоки. Не зря я вам вкладываю. А что насчёт большевиков, это что ж…
– Да, что ж, – как завёлся Федя. – Нельзя же только убогой быть. Лихо только получать. Вот они и трудуют…
– Воруют, – кто-то недовольно прогундел.
– Я тебе! – обернулся Фёдор.
– Ну-ну, петухи! – Ширма успокоил и спросил. – Гавриил! А скажи, когда ты поэму читал?
– А у моего отца есть чемодан. Там книжек тьма. И Некрасов. И Лермонтов…
– А зачем ему книжки по литературе? Он же священник, – прищурил глаза Ширма.
– А вы что думаете, у него только «Закон божий», – произнёс с укоризной ученик.
– Видите, какие у нас образованные батюшки, – проговорил мягко учитель.
– Да, вот, – повела плечами Зоя.
Заканчивая урок, Ширма напомнил:
– Не забудьте, вечером спевка. Будем разучивать народные песни.
– А у нас в Новоспасовке фисгармония, мы их столько пели, – разговорилась Зоя и запела:
– Среди долины ровныя
На гладкой высоте,
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте.
– Вот и споёте…
Все дружно зашумели, собираясь на перерыв.
.
11
Учеба детей священника Николая мало касалась жизни уезда, по которому снова кочевали продотряды. Дети пропадали в школе с утра до вечера, лишь затемно появляясь на съемной квартире. А где-то рядом в селах изымали хлеб, надеясь побороть гулявший по стране голод.
Однажды ночью у дома священника в Новоспасовке раздался топот копыт.
В окно постучали:
– Отец Николай! Отец Николай! Открой…
Батюшка соскочил с кровати:
– Кто там?
Глянул на часы: стрелки отсвечивали три часа.
Метнулся, вытащил из комода наган.
Матушка в страхе прижалась к спинке кровати.
На печи заворочались младшие дочери:
– Мам, что там?
– Тише! Спите….
Отец Николай в нижней рубашке подкрался к окну, приподнял занавеску:
– Пашка с Новотроицкого, – пригляделся, узнал в смуглом бородаче крестьянина соседнего села.
– Какой ещё Пашка?
– Да к нам на службу ходит.
Выскочил в сени, отодвинул защёлку.
– Боже, упаси! Боже, упаси! – тот вбежал, крестясь и оглядываясь.
– Отдышись, отдышись…
Пашка сел на скамью, вытянул ноги:
– Что творят! Что творят! Креста на них нет…
– Да отдышись…
– Снова…
– Что?!
– Дезертиры. Опять рыщут по дворам…
«Продотряд», – понял отец Николай.
– Люди говорят: «Ничего нету!», – вскочил, бурно рассказывал. – Тогда в кожане: «Сгонять всех в сарай!» И стали гнать.
Отец Николай слушал.
– Я вижу – гнусное дело, и в яр. И оттуда, о, Боже! – склонил голову, закрыл лицо руками, потом выглянул: – А он: «По одному!» Выводят. Ставят к стенке. «Взвод! Во имя Отца, Сына и Святаго Духа, пли!» Залп.
Отец Николай перекрестился.
– Как подкошенный… Поднимают. Кричат: «Одного дьявола кокнули! Давай другого!» А он еле жив – мимо ж выстрелили. Другого к стенке тащат…
Отец Николай крестился.
– Тот упирается… Я до темна еле стерпел… На коня и ярами к вам… Что делать, отче? Что?..
– Неужели в Новоспасовку сунутся? – спросил себя отец Николай.
На нижнюю рубашку натянул рясу. Перевязал веревкой. Сунул под веревку наган.
Подошёл к матушке:
– Леночка, я в уезд… Сиди дома и не выходи… Куда бы не звали… Детей обними и сиди…
Отец Николай зашёл в сарай:
– Белка!
В тусклом свете поднялась пегая лошадь.
Бр-р-р… – полетело между стоек.
Вывел Белку, набросил седло, затянул ремни, запрыгнул и махнул Пашке:
– За мной!
Они поскакали по синевшим на серебре полей полосам грунтовки.
В Хомутовке перекрестились на храм, которой показался скалой, и снова в степь.
Добрались до Новомарково, повернули на большак.
Когда вдали блеклыми пятнами забрезжила Савала, отец Николай подумал: «А не заскочить ли в Новогольское к Гаврюше и Зое? Не поинтересоваться, как они?», но лошадь не повернул, поскакали на Верхний Карачан.
После Карачана взобрались на бугор и припустили по равнине, которая казалась бесконечной, не имевшей конца.
Перед Борисоглебском в Теллермановском лесу на дорогу выскочила тень с ружьем, но, увидев всадника в рясе на коне и еще с конником, заблажила и дёрнула в чащу:
– Черти! Черти!
– Тут «зелёные», – бросил отец Николай.
В лесах прятались те, кто не признавал ни красных, ни белых, а только себя.

Рано утром в Борисоглебске к особняку уездного исполкома привалила толпа. Среди людей и местных батюшек выделялись своей озабоченностью отец Николай с бородачом из Новотроицкого.
Николай Семенович спрятал наган под рясу, направился к крыльцу.
– Во! Попы к нам пожаловали, – выскочил на порожки исполкома сонный солдат. – Э, пшли прочь! Это вам не церква…
Но депутацию из батюшек и мирян к председателю пропустили.
Председатель уездного исполкома – детина в тельняшке и со шрамом на лбу – поморщился:
– Вы откель?
Отец Николай задумался: какое-то знакомое лицо. Ни его ли огрели чуркой в Новоспасовке? Ни у него ли забрали наган?
Но виду не подал, поправил наган под рясой.
– В Новотроицком отряд, – проговорил отрывисто, стараясь не упоминать своё село.
– Продотряд… Расстрелы устраивает… – подхватил Пашка.
– Энто где это?
– Ну как, ну где? За Новоспасовкой, – как отрезал Пашка. – По другу сторону Елани…
– Новоспасовкой?! – вскочил матрос. – Меня там чуть не кокнули! Там попы – контрики!
– Да нет же, – как можно спокойнее произнёс отец Николай. – Вы не поняли, таварищ председатель! Новотроицкое…
– А, ну есля Новотроицкой, слухаю.
Когда Пашка всё сбивчиво рассказал, стол чуть не подлетел от удара кулака по столешнице.
– Когда это кончится?! – раскричался матрос. – Ради этого мы били белых?! Жену красноармейца отходили нагайками. Вот, бумага, – подбросил листок. – Весь сельсовет выпороли, – подбросил другой листок. – Что, это продовольствянная диктатура?! Я этого молокососа Левантовского! Этого семинариста! Его бандюков!..
Батюшка замер: «Левантовский. Семинарист… Значит, вернулся с каторги».
Когда отец Николай вышел из исполкома, обнялся с тамошними батюшками, поклонился пришедшим помочь мирянам, попрощался и запрыгнул на коня.
Надо было спешить. На что способен Левантовский он знал не хуже матроса.
«Стрелять в ректора! Грабить людей! Ставить к стенке! – он гнал Белку, перечисляя грехи бывшего ученика. – Да тебе не только гореть на Страшном суде, но уже здесь, на земле!»

Пашка хотел скакать с отцом Николаем, но тот просил его остаться – ждать военную команду, которую матрос распорядился послать, чтобы обуздать «бандюков» и арестовать заводилу.
.
12
Как не спешил батюшка домой, но завернул в Новогольское.
– Смотрите, Белка! – выскочил на крыльцо школы Гавриил.
Отец соскочил с коня, оглядел сына с ног до головы:
– Как дела?
Рядом сразу оказалась Зоя.
– Учимся… – ответили дети.
– Это хорошо, хорошо… А у вас здесь стреляют?
– Ещё как! – всплеснула руками Зоя.
– Пап! Да ты не бойся… Они, как начнут пулять, мы на пол и лежим, пока не стихнет, – успокоил Гавриил.
– Даже не знаю, что с вами делать? Здесь оставить боязно. Но и в Новоспасовке неспокойно, – развел руками отец Николай.
– Пап! Да ты не волнуйся. У нас же брать нечего. Да и если что, у нас есть Федька…
– А кто это Федька?
– А ты не знаешь? – удивилась Зоя.
– Фёдор Погрешаев, учится с нами в школе. Его отец здесь верховодит, – сказал Гавриил. – Так что нас никто не тронет. Да и Ширма, Григорий Романович…
– Учитель? – спросил, заметив в окне усатое, доброе, с маленькой бородкой лицо.
– Да, это он. Всегда поможет…
– Дай бог! Дай бог!
Отец Николай посмотрел на Зою:
– И хорош Федька-то?
– Ох, и хорош! – расцвела Зоя.
Отец расцеловал детей и забрался на коня.

Проезжая Хомутовку, расспрашивал:
– Был продотряд?
На что ему:
– Да нет… В Новотроицкой нализались самогонки…
– Бог отвёл, – перекрестился отец Николай.
А приехав в Новоспасовку, отслужил молебен за здравие новотроицких крестьян.
– Матушка Елена! Знаешь, кого я встретил в Берисоглебске? – спросил, пряча наган в комод.
– Кого?
– Матроса. Помнишь, ворвался в церковь…
Матушка зажала кулаком рот.
– А знаешь, кто в Новотроицком погром устроил? – продолжал батюшка.
– Кто, не томи…
– Помнишь, «Аняксияс», «Аняксияс», – передразнил кривлявшегося когда-то семинариста.
– Что стрелял в ректора?
– Да, Левантовский…
– Вышел с каторги?..
– Теперь командир.
Вмешалась уездная власть. Поднялся большой шум на заседании уездного исполкома. Левантовского посадили под арест в Домзак, где он пытался поднять бучу. Ему грозило суровое наказание. Но узнало тамбовское начальство и продотрядовца через неделю выпустили. Продразверстка «по-левантовски» продолжилась, выметая хлеб у крестьян подчистую.

Отец Николай не находил покоя, видя, как бесчинствуют экспроприаторы. Всё чаще подскакивал к окну с наганом. Всё настойчивее допекали мысли: «Не уехать ли? Но куда?» И не удивился, когда поползли слухи о «партизанах», которые нападают на продотряды, возвращают конфискованное зерно крестьянам, от которых большевикам пощады нет.
За ними гонялись отряды красных, потом эти отряды куда-то исчезали и за их остатками гонялись отряды «партизан», потом по уезду поползло имя бывшего начальника кирсановской милиции Антонова.
«Он защищает крестьян», – говорили всюду.
Недовольные собирались в полки, и многие волости забывали, что такое продразверстка и большевистская власть.
– Что творят! Что творят, – новоспасовцы собрались у церкви на сход. – До чего дошли!
– Бороды мужикам поджигают! В колодцы бросают, – рассказывал прибежавший из другого села крестьянин.
– А одному налили воды в сапоги и заставили стоять на морозе, – рассказывал другой.
– Вон, в Ростоши создали отряд самообороны. И не пустили продотряд, – сказал кто-то крестьян.
– Это в Ростоши! А у нас народ другой, – возразили ему.
– Да, трусы! – засмеялись бабы.
– И мы создадим, – зашумели мужики. – Как, отец Николай?
Отец Николай оказался рядом.
– Отче, благословишь?
– Да что-то делать надо, – сказал батюшка. – Что-то предпринимать…
– Слышал, есть Волчье-Карачанский полк.
– Это в Карачане, – возразил батюшка. – Но полка нам не надо…
– А почему?
– Хуже будет…
– Это почему ж?.. Вон Токайский полк… На Токае… – трезвонили мужики. – Семеновский в Семеновке…
«Уразумлять без толку», – взгляд священника облетел сход.
Отцу Николаю стало тяжело на душе. Хотел призвать к терпению, но сказал:
– Не надо крови. Но дежурство надо. Меня включите. Я тоже буду сторожить…
– Раз батюшка будет охранять, Новоспасовка может спать спокойно! – зашумели мужики.
– Батюшку – командиром отряда! – завизжали бабы.
– Вот этого не надо, – сказал твердо отец Николай.
В селе организовали отряд самообороны, мужики выходили на охрану. Это не исключало налёта антоновцев, но уже с новоспасовцами был иной, более дружелюбный разговор, да и большевики, если появлялись, то вели себя осторожнее: не выворачивали всё наизнанку, не издевались. А батюшка после службы в храме спешил на пост на въезде в село.

По всему выходило, что антоновцы схватились с большевиками не на жизнь, а на смерть. Однажды ночью в дверь дома священника Троепольского постучали. Отец Николай вышел с наганом наизготовку. На пороге лежал обессилевший парень в будёновке и шинели с окровавленной ногой. Можно было позвать мужиков и отдать его им. Батюшка понимал: парня не пожалеют, в лучшем случае утопят в Елани, а в худшем посадят на кол. Уж слишком много ненависти скопилось у крестьян к властям.
Но так поступить отцу Николаю не позволила совесть. Он спрятал раненного в сарае. По ходу узнал, что накануне под Хомутовкой антоновцы разбили отряд чекистов. Матушка выхаживала парня: перебинтовывала ногу, отпаивала молоком. А тем, кто спрашивал: «Что это у отца Николая за новый нахлебник?», отвечала: «Да, болящий… Мало ли кому помощь нужна… ». А когда тот отошёл, отец Николай ночью вывез его на большак, чтобы он добрался до Борисоглебска. Не раз отцу Николаю и матушке Елене приходилось спасать людей не разбирая, за кого они, даже не зная имён.

Большевики принялись за «фуражировку»: в селах, которые удавалось отбить, в наказание за помощь «партизанам» отбирали живность вплоть до кур, а село сжигали. И больше нищих бродило по деревням, погорельцев. Матушка Елена принимала бедняг, давала хлеба, угощала кружкой молока, а отец Николай совершал молебны. Становился перед иконой «Неопалимая купина» и молился, чтобы огонь обошел стороной села борисоглебщины, не коснулся Новоспасовки.
«Партизаны» отыгрывались на большевиках и на их семьях. И это тоже не радовало батюшку, которому приходилось утешать новых вдов и сирот. Он с трудом успевал следить за новостями, которые путали мысли, отметали всякую логику в поведении одних и других, все вело к уничтожению обоих.
Кто-то приехал из Терновки:
– Антоновцы там…
– Всего двадцать верст до нас, – галдели мужики.
– Антоновцы сделали налёт на станцию Волконскую.
– Но её отбили…
– А что это за Волконская?
– Это Народная. Где Алешки. Три версты от Терновки…
– Вот и успей, угляди, где кто?
В этой сумятице новоспасовцы жили заналаженной крестьянской жизнью, стерегли поля и подходы к селу, и молились, прося Всевышнего не попустить «фуражировки» села большевиками или зачистки антоновцами.
.
13
Гражданская война подходила к концу: белогвардейцев выбили из Крыма, и в Тамбов прибыли высвободившиеся с фронта воинские части красных. С ними появились бронемашины, которые гонялись за «партизанами». Артиллерия обстреливала леса, где прятались антоновцы.
Семеновский полк с обозом из семей повстанцев, растянувшись на три версты, уходил на юг. Успешно пересёк железную дорогу под Терновкой, и шёл вдоль Савалы.
Небольшой его отряд, отвлекая красных, свернул за Савалу и спускался вдоль Елани.
Отец Николай стоял на крыльце и слышал долетавшее пение.
– Что-то солнышко не светит,
Над головушкой туман,
То ли пуля в сердце метит,
То ли близок трибунал.
Эх, доля, неволя, глухая тюрьма.
Долина, осина, могилка темна, –
летело издали.
Всё переворачивалось на душе у священника. Опять страдал народ, который кто-то разделил на красных и белых, на антоновцев и не антоновцев, его единый, божий народ.
Плечи вздрагивали.
– Господи! Когда же это всё кончится!
– Николушка, пойдем в дом, – к его спине приникла матушка Елена.
– Ты знаешь, хочется выйти навстречу! И преградить путь безумству! Остановить одних! И других...
– Успокойся… Успокойся… – матушка зашла спереди.
Он обнял её, своё утешение, своё второе я, чувствуя как от жениного тепла, как бы ему не было тяжело на душе, становилось легче.

Отец Николай не знал, что его сын тоже слышал пение уходивших от преследования семеновцев. Гавриил выскочил на порог дома в Новогольском, мимо которого двигались повстанцы.
– Где-то чёрный ворон вьется,
Где-то совушки кричат.
Не хотелось, а придется
Траву кровью орошать.
Приведут нас всех огулом,
Подадут команду: «Пли!»
Чур! Не ползать перед дулом,
Не лизать у ног земли!
– летело по тёмной степи.
– Кому живётся хорошо на Руси? – спрашивал себя юноша, и на его лице застывали слезы.
За конниками громыхали повозки со стариками, женщинами, детьми, которые замыкали верховые.

Бронемашины красных нагнали семёновцев засветло там, где Карачан впадает в Хопёр. Они ворвались в гущу людей, телег и коней как раз, когда началась переправа. Смельчаки пытались остановить броневики, но что они могли сделать. Люди бросились вплавь через Хопёр. Но коварный Хопер затягивал в водовороты и взрослых, и малых.
Не многим удалось переплыть реку и спастись.
– Скольким чадам горе! – сокрушался отец Николай, узнав о кровавой развязке.
Сгинул и отряд, свернувший на Елань. Ушло в глубину памяти народное сопротивление.

Домой к отцу Николаю пришёл старик в дерюге, из-под которой выпирали вериги.
– Отче! Что было! Что! – старик припал к руке священника, поцеловал.
Отец Николай поглядел на волосатого гостя с испещренным морщинами телом:
– А, ты из Туголуково…
– Он самый. Он самый. Отче! Всех согнали к школе. Вытащили шесть дедов, – старик отставил палку к стенке крыльца.
– Мне уже говорил про тебя отец Андрей…
Вспомнил рассказ о продотрядовцах.
– Да-да… Так вот усач в буденовке: «Выдайте «партизан»!»
– Ах, вот о чем…
– Думает, «антоновцев» спрятали. Все молчат. «Сдайте оружие!». Все как в рот воды…
Отец Николай хотел остановить старика. Им уже достаточно было услышано. Его переполняло рассказами о зверствах, он не желал огорчать себя новыми подробностями, которые отдавали уколами в сердце.
Но старик махал жилистыми руками и шелестел голосом:
– В воздух бах! Бах! Бах! «Два часа жду. Не выдадите, дедов расстреляю». Я сам чудом не попал. Может, что босый. Видят, голытьба…
Отец Николай заходил по крыльцу, не в силах оборвать.
– Ну, сначала смешки, – продолжал старик, поправляя дерюги. – А два часа проходит. «Буденовец», я даже толком заметить не успел, как бах-трах и деды лежат…
Отец Николай часто задышал, стал креститься.
– Люди, как чумные, воють! Волосы на себе рвут. А сделать ничего не могут, – голос завибрировал, сделался гортанным.
«Еще бы!»
– И потащили оружие. Поволокли прятавшихся. Даже в мою келью лазили, думали я там кого сховал…
Отца Николая закачало, ему стало трудно дышать. Ухватился за стойку крыльца, осел.
– Жуть! – закончил старец.
Отец Николай захрипел:
– Большевики, безбожники! Грабители! Но ничего, придёт князь Владимир! Будет карать вас всех! Знайте же! Знайте…
Качнулся и повалился на пол.
– Господи! Спаси! – вознес руки старик.
На крыльцо выскочила матушка. Схватила мужа за плечи:
– Отец Николай! Отец…
Мотнула головой старцу: отойди… отойди…
Старец попятился.
Матушка ладонью ударяла по щекам мужа:
– Николушка…
Глаза приоткрылись. В узких прорезях плавали зрачки. Она ухватила его под руки и потащила в хату.
Отец Николай жаловался на боли в сердце. У него стала кружиться голова. Всё чаще замечал за собой, что вот-вот сдадут нервы. Он искал спасение от болей, больше ходил на чистом воздухе в обход деревни, больше молился, возвращая себя в более-менее сносное состояние.
.
14
Силы антоновцев иссякали. Остатки отрядов прятались в лесах, откуда их выкуривали регулярные части ядовитыми газами. Прятались в болотах, откуда гнал голод. И вот всё затихло. Обескровленный народ настолько устал, что на активное сопротивление оказался больше не способен.
Отец Николай сбился со счету несчастий, которые выпали на долю людей. От пережитого хотелось уйти в монастырь, в затвор, безотчетно отдаться Богу, просить за невинных, отмаливать оступившихся, требовать адовых мук Левантовским и иже с ним… Но подрастали девочки Валя и Лена, Зоя и Гавриил оканчивали школу. Он не мог их оставить, не мог покинуть матушку Елену, односельчан, с которыми связал себя множеством нитей, крестя их в младенчестве, венчая в юности, отпевая в старости. А жизнь безжалостно добавляла новые тяготы, которые приходилось нести сорокалетнему священнику уже с подорванным здоровьем.

Отца Николая давно заметили в епархии и, когда освободилось место благочинного округа, на него стали прочить батюшку из Новоспасовки.
Владыка вызвал к себе священника.
Отец Николай собрался в дорогу, зашёл в сарай.
– О, старушка, – подошёл к лежащей Белке. Лошадь даже не встала. – С тобой до Тамбова мы не доберемся…
Пришлось искать замену. Тут и подвернулась рыжая стройная лошадка с белым пятном на крупе. Откуда она, что она, отцу Николаю не рассказали, мало ли бродило брошенных лошадей, но отдали по дешевке, забрав Белку: «Вам эта кляча не к чему. А нама сгодится». Хотя на что сгодится, отцу Николаю не сказали. А на его вопрос: «Как обращаться к рыжухе?», ответили: «Видишь, какая из себя! Зови Стрелкой».
 – Стрелка! – Отец Николай взял за уздцы, потрепал гриву.
Лошадь заржала, дернула мордой.
Они с новым хозяином поняли друг друга.
– Ну, что, Стрелка! Завтра в путь…
На ночь накормил, напоил, а с утра пораньше запряг в коляску, помахал матушке, и ударил хлыстом:
– Стрелка, пшла!
Лошадка споро побежала.
– Вот она жизнь… – отец Николай вспомнил Белку. – Сколько с ней проехали… В какие топи попадали… В какие снега… А двадцать пять стукнуло, и всё… А человеку двадцать пять, только жизнь начинается…
Батюшка боялся, что будет маяться с лошадкой, но она оказалась объезженной и резвой.
До Тамбова они добрались к вечеру.

Отец Николай впервые в жизни сидел в покоях владыки, тишину которых нарушало потрескивание свечей у икон вдоль стены.
«Вот за скольких молится, – подумал отец Николай и устыдился. – А ты от одного прихода устал».
Раскрасневшийся владыка в чёрных одеждах, чёрном клобуке с золочёным крестом и золоченой панагией на груди, неторопливо говорил:
– Вверяю тебе, отче, 4-ый округ Тамбовской епархии… Поручаю наблюдение за приходами… Село Калиновка… Чакировка… Токаревский район, – поглаживал на груди панагию и заглядывал в листок. – Пичаево…
«В Чакировке служит отец Иван… В Пичаево – отец Андрей», – подумал батюшка.
– Липовка…
«Там отец Михаил Орфеев».
– Питим… В Жердевском… В Русановском… 1-я Козловка. Новотроицкое…
«Где зверствовал продотряд…»
– Хомутовка…
«Где жила Верка».
– Твоё Новоспасское…
Отец Николай слышал названия, которые отзывались в сердце, и молчал.
А владыка продолжал.
– Архангельский район. Село Александровка… Ростоши…
«Там был полк самообороны».
– Следи за тем, как отцы служат. Как проповедуют. Чтобы порядок в храмах был. Чтобы батюшки вели благочестивую жизнь…
Отец Николай кивал.
– И никакой политики! – владыка поднял руку, с которой свисали чётки. – Только это может спасти церковь! Как предостерегал нас Патриарх Тихон… Никакой!..
Отец Николай вспомнил разговор с отцом Андреем: «Я тоже говорил: никакой. Только вера».
– И не унывай, – потрепал за рукав отца Николая. – На мне вся епархия, а я сношу. Буду искренне утешен, если у тебя получится…
Отец Николай, несмотря на комок в горле, произнёс:
– Помоги, Господи!
И припал к пергаментной кисти владыки.

Он вспомнил душевный подъем, с каким семнадцать с лишним лет назад в октябре 1903 года выскочил из кафедрального собора, когда его рукоположили в священники. То было с юношей, который ещё не познал многих превратностей жизни. А теперь это совершалось с вкусившим её соль священником, безропотно несшим тяготы сельского прихода. А отныне еще десяток приходов свалилось на его плечи. Конечно, хорошо, что его оценили, ему доверяли. Но все это казалось наивной радостью школьника, получившего хорошую оценку. Его тревожило другое, сможет ли он окормлять столько сел, раскинувшихся на десятки верст. Сел, люди которых пережили несчастья, и им, как никому другому, необходимо пастырское служение. Сможет ли? С подорванным здоровьем?
Матушка Елена напекла блинов.
– Теперь отец Николай – благочинный, – гордо сказала усевшимся за стол детям.
Гавриил макал блины в варенье, и, причмокивая, восхищенно смотрел на отца: казалось, он в расцвете лет, во множестве дел, в кругу близких. Что ещё надо! Он может всё. Ему по силам сотни приходов, даже после продразверстки, после того как там были белые, побывали антоновцы, поселились красные.
Он всё может!
А потом сказал:
– Пап, а меня Федька зовёт в лётное училище…
Заметил, как глаза у отца на мгновение озарились. Видно, что летчики интересовали и его.
– Ты хочешь знать моё мнение? – спросил отец, содрогнувшись от укола в сердце.
Ему трудно было поднять руку, и он, превозмогая боль, макнул блин в варенье.
– Конечно, ты же мой отец…
– Я могу сказать, что это тоже благое дело…
Матушка всплеснула руками:
– Да какое ж благое?! С небес упасть…
– Когда-то железные дороги тоже отпугивали, – произнес отец Николай. – А теперь все ездят…
– Понятно, почему маманя была против, чтобы я пошёл в семинарию, – сказал Гавриил.
– Галя! – Елена Гавриловна повысила на сына голос. – Я была против. Хватит в нашей семье одного батюшки, да простит меня Бог! – перекрестилась на икону.
– Вот я тоже думаю, что хватит, – многозначительно произнёс отец Николай. – Помнишь, мы с тобой о каком деле говорили?
– О земле? – спросил Гавриил.
– Помнишь…
– Да, лучше что-то приземленное… Ты же видишь, какое неспокойное время, – сказала матушка.
– Что уж неспокойное, это точно, – согласился Гавриил.
– А Зойка с Федькой, – вдруг заёрзали младшие дочери Валя и Лена. – Целуются…
Зоя сильно дёрнула каждую за косичку.
Те заревели.
– А что, Федя не плохой парень… Вон сколько у него братишек и сестренок… И тянет… – сказал отец Николай, подошёл к младшеньким и погладил по головам.
– Да, крепкий орешек, – подтвердил Гавриил.
– А насчет тебя, сын, – вдруг произнёс отец Николай, – ты доучись. А там хоть летчиком, хоть землемером, хоть учителем…
Отец Николай вытер рот платком, и, повернувшись к иконе, запел:
– Отче наш,
Иже еси на небесех!
Вставшие за ним дети повторяли. Матушка Елена смахнула слезу.
Отец Николай прошёл за шторку и лег на кровать. Ему хотелось отлежаться. Обдумать многое и набраться сил.
.
15
Новая должность отца Николая затянула: он часто уезжал по приходам и теперь лучше видел полную невзгод крестьянскую жизнь. Уже не было продразверстки, но появился продовольственный налог, который бременем лег на село.
Когда посещал Новотроицкое, вспомнил рассказ Пашки и беседовал с крестьянами, которых «дезертиры» Левантовского ставили к стенке; когда – Ростоши, говорил с теми, кто охранял село в отряде самообороны; когда – Пичаево, где верующие прятались в пещеры, призывал набираться терпения, что насильникам воздастся за их дела, и всё больше ощущал непомерный груз, который взвалил на себя и от которого отказаться не мог.
И только усмехался:
– А ведь было когда-то двадцать лет. И не носил очки, – теперь трогал железную оправу на носу. – Мог один вспахать клин. А теперь…
Вспоминал былую физическую крепость, которая превратилась в духовную.

Как-то летом заехал в приход, что находился в Липовке, и увидел собравшихся у церкви крестьян. Слез с коляски, привязал Стрелку к изгороди, подошёл к паперти и заметил на стене плакат с чёрным шестиконечным крестом и заголовком:
«Воззвание».
По буквам на бумаге водил пальцем белобрысый мальчишка:
– «…Пачти двя ты-ся-чи лет на-зад…»
Отец Николай прислушался.
– «… са-з-да-на на зи-м-ле И-ы-су-со-ва цер-ковь… С на-зна-че-ни-ем слу-жи-ть Б-о-гу…»
Отец Николай поправил очки, пригляделся к плакату:
«… к духовенству, церковным советам и мирянам…»
«Кто же это написал?»
Мальчик продолжал:
– «…А-на в пер-вы-я ве-ка сва-я-го су-щес-во-ва-ни-я тве-р-ду-ю ве-ру… Но с чя-т-вер-та-го ве-ку бы-ла по-ло-же-на на-ча-ло от-кло-не-ни-я от слу-же-ни-я е-я Хри-с-ту… Уг-не-та-ли рус-ка-га че-ла-ве-ка Па-бе-да-но-с-це-вы…»
«Победоносцев – это Синод. Его упразднили», – подумал благочинный, став за спинами людей.
– «…Цар-с-т-ва ду-хов-на-га ма-нар-ха Пат-ри-ар-ха Ти-ха-на, выд-ви-ну-та-га вы-с-шим ре-ак-ци-он-ным ду-ха-ве-н-с-т-вом…»
«Реакционным… Выходит воззвание против Патриарха».
– «… при-зы-ва-ем…при-са-е-ди-нить-ся к на-м… мы з-а а-бно-в-ле-ни-я цер-к-ви…»
«Обновленцы, – понял отец Николай. – Появились у нас».
Он знал, что в церкви зрел раскол, что часть клира повернула в сторону обновленцев, надеясь на облегчение службы, на поблажки священникам, на стирание церковных канонов, а часть – непреклонно стояла на старом.
Это был новый вызов отцу Николаю, теперь уже благочинному 4-го округа Тамбовской епархии.
Он не стал прерывать чтение, а поднялся на порог храма.
Только потянул за ручку высоченной двери, как навстречу выскочил отец Михаил.
– О, отец Николай! Спаси, Господи! – поцеловал в щеки благочинного.
– Спаси, Господи! – поцеловал тот.
– Что это вы в очках?
– Да зрение сдаёт… А что это? – показал на людей.
– Приезжали от епископа Введенского…
Мальчик увидел батюшек и замолчал.
– Это будущий священник, – отец Михаил показал на подростка, от чего тот засиял. – А пока в псаломщики готовится…
– Что ж… Пусть готовится, – сказал благочинный.
Мальчик порывисто выбежал вперёд и, сложив ручки одна на другую, протянул к отцу Николаю:
– Благословите, батюшка!
Отец Николай улыбнулся:
– Подрастешь и благословлю…
Перекрестил подростка.
Тот порывисто поцеловал руку.
– Какая смена у нас растет…
К благочинному подошла крестьянка и тоже попросила благословения.
– Это мать мальчика, – сказал отец Михаил.
Благочинный перекрестил и её.
«Вот все бы так тянулись к Богу, мы бы давно всех большевиков-небольшевиков прогнали», – подумал отец Николай.

Отец Михаил спустился, хотел снять плакат.
 – Да пусть читают, – сказал отец Николай.
Но отец Михаил уже снял.
Они прошли в церковь, благочинный остановился у алтаря:
– А как пахнет…
– Бабушки знаете, какие цветы приносят…
– Да, этот край ни с каким другим не сравнишь…
Они зашли в ризницу, отец Николай взял плакат:
– «Обновленная церковь изживет вековой церковный бюрократизм…» Дай бог! Но как? – поднял голову и снова склонил. – «Она навсегда уничтожит возможность духовенства использовать свой сан в интересах политики», – посмотрел на отца Михаила.
– Если бы!
– «Она должна быть спутником, светильником новой, свободной, справедливой, разумной жизни». Что ж… «Она должна объявить войну войне через проповедь милосердия, а не благословлять на войну, смертную казнь».
– Об этом сколько толкуют.
– Да… «Наука и религия через обновленческую церковь пойдут рука об руку». Это что-то новое…
– Смотрите, а подписал «Епископ Модест».
– А, вижу. «Президиум Временного церковного управления Царицынской епархии епископ Модест».
– Это живоцерковники, – сказал отец Михаил. – Не знаю, а к ним тянутся…
– В этом вся загвоздка… Устали от «вековой церковной бюрократии…» На, повесь обратно…
Они вышли. Отец Михаил прилепил «воззвание» на прежнее место.
И позвал:
– Потрапезничаем…
Отца Николая потчевали в доме липовского священника. Его матушка оказалась очень гостеприимной. После первой тарелки борща благочинный съел вторую, настолько тот показался ароматным и наваристым. После тарелки с биточками, тарелку с блинчиками. Глядя на миловидную хозяйку, он думал: «Вот какие матушки у батюшек. Самый, что ни на есть цвет России».
Покидая Липовку, заметил мальчишку, который лез с тополя на крышу церкви, а потом пробрался к звоннице.
– Ну, пострел! Да, отцу Михаилу пора на службу, да и мне надо спешить, – ударил хлыстиком по крупу Стрелки.
Лошадь побежала резвей

Отец Николай не знал, как поступить: удерживать приходы в старых правилах или податься к обновленцам и обратиться к новым. Но так случилось, что приходы стали переходить в лоно живистской церкви, а батюшки, которые остались при старых взглядах, оказывались в меньшинстве. Переходу способствовало давление властей, поддержавших обновленцев, и притеснявших зашоренных отступников.
Заманчиво было надеяться, что сразу исчезнет церковная бюрократия, что батюшки, как и верующие, вздохнут без опеки, что уйдут условности, которых пора избегать. Каждому хотелось жить лучше и чувствовать себя свободнее. И, казалось, с обновленцами придёт к верующим благо.
Обновленцы с триумфом шагали по стране.
.
16
Отец Николай думал: «Обновленцы говорят: не нужен Патриарх. Не нужен церковный феодализм. Нужна церковная демократия. Вроде звучит привлекательно».
Но что-то чуждое таилось в слове «демократия».
«Демократию» прочувствовал в одна тысяча девятьсот пятом. В выстрелах в ректора. В товарища губернатора. В гражданскую. Душа лежала к реформам и не лежала.
Обновленцы изменяли молитвы. Меняли церковный устав. Епископы обновленцев женились. Монашество отрицалось. Все эти нововведения душой священника с многолетним стажем как-то отвергались. Он привык служить и держаться вековых устоев, для него примером святости и беспорочия являлось монашество. А тут поступали, кому как заблагорассудится. Это не могло не сказаться на чувствах отца Николая и верующих.
А когда большевики принялись разорять храмы, выносить оттуда ценности, и такую власть поддержали обновленцы, в сердце благочинного всё перевернулось.
Страсти накалялись.
– Дароносицу и оклады изъяли из собора, – рассказал отец Михаил Орфеев, заехав по пути из Борисоглебска.
– Добрались до нас, – чувствовал неладное благочинный.
– Куклу священника сожгли на площади…
– Какое святотатство!
– В газетах пишут: «Патриарх низложен, лишен сана монашества, отныне он простой мирянин».
– А приезжали богомольцы из столицы и говорили: «Патриарх служит в храмах. Предал анафеме живистскую церковь».
Ну, полная неразбериха.

Благочинный объезжал приходы и говорил с прихожанами.
– Один отец живистской церкви вынес престол из алтаря и поставил в середине храма. Что это?
– Кощунство! – отвечали.
– Епископ женился…
Тут уж смеялись прихожанки:
– А, говорит, монах…
– Женился второй раз, – произносил благочинный.
– Блудник!
Былые ценности размывались.
Отец Николай:
– Обновленцы разлагают церковь…
В приходах 4-го округа епархии обновленческая церковь затрещала по швам. Прихожане запросились назад в старую, благословенную, отеческую церковь, хранившую чистоту веры. С ними был их благочинный отец Николай Троепольский, он объезжал села и собирал у батюшек подписки, что они возвращаются в «тихоновщину».

В жизни отца Николая мало что проходило бесследно. Бесследно не прошел и уход к обновленцам: неожиданно ушла из жизни дочь Лена.
Родители убивались.
Отец Николай винил себя:
– Это мне за раскол… За обновленцев…
Матушка Елена:
– За то, что я слабо любила своё чадо…
Гавриил удерживал мать у могилы сестренки и успокаивал:
– Мамочка! Ты любила. Любила. Но за любовь не всегда платят любовью…
– Галечка, как, как ты сказал? – мать повернула к сыну мокрое от слёз лицо.
 – Любимая, – в порыве обняла её Зоя. – Мы у тебя есть. И ты у нас. Мы очень, очень любим тебя…
– Да, детка, – сказала, и вдруг прорвалась: – Мне нужна Лена! Ле-на! Ле-ноч-ка…
Дети повели мать домой, а рядом с крестом с табличкой «Николай…» появился крест с табличкой «Елена…»
Отец Николай теперь с особым рвением ездил по приходам и принимал покаяние, возвращал людей и священников в старую церковь. Его подгоняла тень дочери, которая словно вопрошала: «Папочка! Ты согрешил? Скорее замоли грех!»
Он обращался к прихожанам:
– Ну что, хватит нам расколов. Есть тело церкви. Нечего его терзать…
Приходы подписывались: возвращаемся к былой «тихоновской» церкви, и гнали с порога проезжавших обновленческих епископов.

А оставшись один, отец Николай уходил в угол, будь то в храме или дома:
– Твоё имя носил малыш Николенька. Он уже на небе. Имя матушки носила Леночка. Она тоже там. А мы здесь. На земле. И сколько ещё нам здесь сносить бед… Господи, спаси и помоги! Господи!
Ему хотелось ослаблений. Перемен, которые облегчили бы ношу. Он рисковал надорваться, когда уже не поможет ничто. И чем тяжелее становилось ему, тем отчетливее осознавал, что за ошибки приходится отвечать. За качания души. От тихоновцев к обновленцам. От царя к демократам. Когда со всеми батюшками могли стать единой стеной и не допустить краха монархии, прихода к власти большевиков.
Видя терзания мужа, матушка переживала:
– Не волнуйся. У тебя болит сердце. Тебе не двадцать лет…
– Вот именно, не двадцать. А придётся держать ответ за всё! И за себя! И за вас! И за приходы. А сердце? Только Всевышний знает, сколько оно выдержит…
– Хочу к Коленьке. К Леночке, – у матушки капали слезы.
В ответ молчали стены, молчали иконы, молчали день и ночь за окном.
Отец Николай, невзирая на сердечную боль, шёл на службу в храм, ехал в объезд по благочинию, а матушка молилась о здравии, отдавалась хлопотам по дому. В семье забывались горечи, затягивались рубцы от ран.
Жизнь словно говорила: «Впряжетесь, и уже Бог не выпустит!»

Дети взрослели. Федя Погрешаев уговорил Гавриила поступать в лётную школу. Сначала нужно было пройти медицинскую комиссию. Но Гавриил не прошел: то ли давление прыгнуло, то ли пульс скакнул, то ли забраковали по зрению. В армии к приёму относились строго. А Фёдор комиссию прошёл и собирался ехать в Москву.
Поступить помог красный командир, который часто приезжал в Новогольское, и мальчишки с ним познакомились. Он был начальником военных авиационных учебных заведений. А почему приезжал? В Новогольском крепостное право не помнили: живший здесь барин оказался либеральным и загодя раздал землю крестьянам. У него был сын штурман дальнего плавания, у штурмана был свояк по жене, у свояка сестра вышла замуж как раз за начальника учебных заведений. Летному делу он  учился в Англии и относился с душой ко всем, кто мечтал о небе.
А Федя бредил небом!
Собрался в столицу, где базировалась летная школа.
– Что ж, Гаврюш, бывай! – прощался с другом на станции. – Смотри за Зоей. Помогай моим.
Семья у Феди была большая: на руках отца и матери осталось несколько сыновей и дочерей.
– Что ты, не волнуйся, – успокоил Гавриил.
Федя поцеловал Зою:
– Я приеду…
– Буду ждать, – ответила девушка.
Федя первый раз ехал по железной дороге. Деньги быстро закончились, в Грязях парня высадили. Он не знал, что делать: ехать дальше или возвращаться. Но в это время шёл поезд на Москву, в котором везли лошадей на выставку. Фёдор подрядился ухаживать за лошадьми и доехал до столицы.
Приехал и пошёл пешком, и всю дорогу спрашивал:
– Как на трамвае доехать?
А понятия не имел, что такое трамвай. Знал, что нужно в район нынешнего стадиона «Динамо». И дошёл.
Начальник учебных заведений принял мальчишку по-отечески, и Федя поступил в летную школу. Условно школа считалась в одном месте, а фактически располагалась в Егорьевске Московской области. Это километров восемьдесят от Москвы. В то время не хватало самолетов, инструкторов, и в школе занимались в основном теорией. В Егорьевске Фёдор пробыл месяца два-три, и его с курсантами перевели в Киев, где они прожили зиму. Молодые парни радовались: благодать, в театр ходили.
А весной их отправили в Ленинград.
Он переписывался с Гавриилом, вкладывал весточки Зое. Хотелось домой, но оказался он дома только летом 1924-го года, когда умерла мать. Хозяйки не стало, на руках отца остались младшие дети.
Видя такое, Федя с Зоей решили пожениться, чтобы жена стала полноправной помощницей в доме.
Свадьбу упростили до предела. Гавриил взял отцов наган, усадил молодых с собой на лошадь, они поскакали втроём. Разогнались посильнее, Гавриил три раза выстрелил, на этом торжественная часть свадьбы и закончилась. Никакого гуляния, никакого пиршества.
Отказались от венчания. Отец Николай не настаивал, видел, как отошла молодежь от религии. Считал, что когда-нибудь возникнет желание, и они сами придут к вере. Да и Фёдор вряд ли согласился бы венчаться, он воспринимал православные обряды как пережиток прошлого. Тогда упрощенно регистрировались: пришли, поставили подписи –  и все.
Зоя стала хозяйкой в доме, мамкой Фединым братьям и сестрам. А они по одному уходили из жизни. Село Новогольское стояло на реке, местность сырая, способствовала легочным заболеваниям. Жизнь шла своей чередой: родился, пожил и умер, как говорили: «Бог дал, Бог и забрал».
.
17
После неудачи с лётным училищем Гавриил уехал заканчивать среднюю школу в Новохоперск. А окончив, долго не колебался и поступил в сельскохозяйственное училище в Алешках, что находились недалеко от Новоспасовки. Слова отца о земле, услышанные в гимназическую пору, давали свои плоды.
Федя номинально числился в Ленинграде, а на все лето его отпускали на уборку хлеба домой. И вот, в год его женитьбы, лётную школу из Ленинграда перевели в Борисоглебск. В Борисоглебске во время первой мировой войны располагался кавалерийский ремонтный полк. Здесь объезжали лошадей в зависимости от того, куда посылать: кавалерийские лошади одним образом, артиллерийские – другим. Были большие мастера. А лошадей привозили даже из-за границы. И было большое поле, которое теперь пригодилось под аэродром. Вот на это подходящее место и переехала лётная школа.
Начались полёты. Буквально 1 мая 1925-го года.
Федя поднимался в воздух. Пролетит над Новогольским, крыльями помашет.
А девки Зое:
– Смотри, Федька!
– А почём ты знаешь? – спросит Зоя.
– Как почём? Крыльями-то как! Сейчас вывалится!
Так продолжалось до той поры, пока Фёдор не окончил училище и с семьей не уехал служить в Липецк. Уезжал уже членом партии, в которую сына бедняка приняли без проволочек. А оставшиеся живыми братья и сестры остались на попечении отца.

Так от семьи священника Николая Троепольского отделилась первой семья старшей дочери. Родители радовались: Зоя вышла замуж. И переживали: сложилась бы удачно жизнь жены военного. Но вселял уверенность Фёдор – крепкий, рано возмужавший юноша.
Хотя Гавриил окончил сельскохозяйственное училище, но устроиться агрономом сразу не удалось, и он пошёл учительствовать в селе Питим, которое входило в благочинный округ отца. Село, как и Новоспасовка, лежало на реке Елани, выше Козловки и ниже Липовки и Пичаево.
Трудоустройству помог отец Андрей, подсказавший отцу Николаю:
– В соседней деревне нужен учитель…
– Какой еще деревне?
– В Питиме.
Молодому учителю с одной стороны льстило, в случае чего, на помощь могли прийти отец, местный батюшка, а с другой уже ощущал неудобство от неугодной властям родни.
Первое время это не отражалось на Гаврииле, который с головой ушёл в школьные дела, почувствовал вкус к учению, грамоте, общению с учениками, взрослыми и детьми, которые зауважали его за доброту и знания.

После занятий он уходил на берег Елани и поверял плёсам и камышам рождавшиеся строки:
– … А дни летят, летят недели.
Как на стремнине жизнь моя –
Бурлит река, скрывая мели,
Молод я.
Силы казались неисчерпаемыми. Мир – светлым.

– Бесстрашно я смотрю вперед,
Куда влечет меня призванье:
Настал теперь и мой черёд –
Долой стенанья!
Слова летели во все стороны.
– В разлив река всегда вольна
В степной России и лесной.
Ведь вся Земля чрез край полна
Весной!
В нем бурлили жизненные соки, они выплескивались в словах, в эту пору и проявился в молодом учителе художник.

Учительствуя, Гавриил съездил в Лебедянь на курсы педагогов и познакомился с учительницей Валентиной Иосифовной Шелудковской. Мать у Валентины была фельдшерицей, они часто ездили в родные места в городок при впадении Унжи в Волгу. Городок с множеством церквей и разливов. Это обстоятельство сыграло определенную роль в знакомстве сына священника с дочерью фельдшера. Оба испытывали привязанность к красотам провинции.
Чтобы проторить дорожку к Гавриилу, Валентине пришлось поездить за молодым учителем. Приезжала она и в Липецк к Погрешаевым, у которых к тому времени родился сын Вова.
Он появился на свет 22 июня 1927 года и отчетливо запомнил, как нянчила его тетя Валя.
Знакомство с Погрешаевыми принесло свои плоды. Валентина и Гавриил, или по-семейному, Галя, поженились. Венчания не было. Может, и переживал отец Николай, но в душе радовался: у двоих детей образовались семьи, оставалось надеяться и молиться, чтобы ничто не омрачило их жизнь. Радость за детей благотворно действовала на благочинного и притупляла остроту болей в груди.

А счастливой жизнь благочинного 4-го округа Тамбовской епархии назвать можно было с натяжкой. Понеслись раскулачивания, людей высылали целыми семьями, на священников накладывали непомерный налог, лишали гражданства, страна окунулась в очередной виток насилия. Богоборческая власть ещё больше косилась на остатки порушенной монархии, к которым относила церковь.
Снова нищие заполонили дороги.
Снова стучали в окна и просили:
– Христа ради, подайте…
А газеты писали о новом деле, которым большевики хотели всех уравнять на земле – о колхозах.
В это время на отца Николая и свалилось новое послушание.
В один из солнечных дней августа 1929 года его пригласил к себе владыка.
– Ты вселяешь в меня надежду, – говорил одетый во всё чёрное сухощавый старик.
Отец Николай смотрел на владыку:
«Как высох. Как осунулся».
– Ты удачно вернул приходы в лоно «тихоновской» церкви, – продолжал старик, теребя на своей груди панагию. – Погнал обновленцев. Тебя любят прихожане. А вот у твоего соседа благочинного 3-го округа отца Михаила Михайлова не все ладно…
Отец Николай задумался: «Еще бы… Он даже полез в Советы».
– Он подустал…
«Мягко сказано».
– А ты знаешь, стоит только попустить, как уже не удержишь. Да и… Одним словом, я обеспокоен приходами 3-го округа. Поручаю и их тебе…
Отец Николай чуть не воскликнул: «За что это мне?! Дайте со своими управиться!»
Но владыка говорил:
– Сейчас есть батюшки, вместо приближения к Богу, от него удаляются… Бери бразды правления в 3-ом округе, – не обращая внимания на отца Николая, хотевшего что-то сказать, взял листок: – Вот мой указ… Отныне тебе наблюдать ещё и за приходами в селах Русановка, Козловка, Сукмановка, Терновка, Дубовицкое, Алешки…
Отец Николай замер: «Всё, что вокруг Савалы. Самый разворошенный угол».
– … Туголуково…
«Оттуда старец…»
– … Семеновка…
«Там формировался повстанческий полк», – в груди сдавило, под ложечкой резануло.
– И будь осторожней. Время тяжёлое. Видишь, как озлились большевики. Лучше что-то не сказать, чем сказать. Слово не воробей, вылетит, не поймаешь. Божье дело делай…
– Владыка! Я…
– Ты мне без «я». Всё, благословляю! – подал листок и перекрестил морщинистой рукой. – Да поможет тебе Господь!
Отец Николай хотел спросить о многом: как ему вести себя с колхозами, со штрафами на батюшек, как с тем, что священники стали пропадать, но владыка словно заснул.
Отец Николай вышел из покоев.
Он удивился: в груди отпустило, под ложечкой не резало.
«Выходит, это мне свыше», – шептали его губы.
Он заглянул в листок:
– …«временно исполняющим». Меня назначили временно! Хоть за это благодарю, – поклонился назад в сторону закрывшихся дверей.
.
18
На этот раз матушка блины не пекла, а сокрушалась:
– Валят и валят на тех, кто везёт…
– Мам, а мам, – сказала дочь Валя. – А если папу ещё в епархию переведут. Как это:
«Тамбов на карте генеральной
Кружком означен не всегда…»
– Валентина Николаевна, не нужно нам Тамбова, – обратилась к дочери по имени-отчеству матушка и снова посетовала. – Что ж владыка, другого не нашёл?
«Оскудела земля», – подумал отец Николай и сказал:
– Матушка, священство не осуждают…
– Грех, батюшка, грех. Но я тебя дома и так мало видела. Все по округу, округу, а теперь совсем видеть перестану…
– Помоги, Господи! – проникновенно произнёс батюшка и перекрестился.

3-ий округ оказался протяженнее 4-го округа, он как бы охватывал железную дорогу «Грязи-Борисоглебск», огромные степные, лесные, болотистые пространства.
Собираясь в объезд нового округа, отец Николай решил на обратном пути проведать сына в Питиме. Но сначала заехал в Русаново, где когда-то при царе крестьяне отбили у казаков учителя. Поинтересоваться о том событии, но никто толком ничего не вспомнил.
«Забыли, – с горечью подумал отец Николай, поворачивая коляску на большак. – Какая короткая память у людей. Вот так вот и не вспомнят о нас».
Заехал в Алешки, где кончал училище Гавриил, и повернул к отцу Михаилу Михайлову. Хотел поговорить с прежним благочинным, чьи обязанности временно исполнял. Но посещение не доставило радости. Отец Михаил со льстивой улыбкой, как издевался, хлопал отца Николая по плечу и дышал перегаром:
– А, выцыганил мой округ… А я же вырастил старцев. Пустил странников. И всё тебе…
Отец Николай хотел возразить: «Вырастил. А глянь на себя, на кого ты похож, пропойца».
Расстались, как чужие.
Отец Николай долго не мог приглушить брезгливое чувство:
«Эх,ты… Рвался в Советы, не вышло. Пролез в благочинные, пристрастился к стакану. А теперь «я», да «я». Одна гордыня! Правильно владыка поступил, что убрал, сколько бы ты еще вреда принес».

Неприятные ощущения от встречи сгладил в селе Дубовицкое местный батюшка отец Владимир.
Благочинный оглядел худющего священника в потёртой рясе и подумал:
«Небось, бессребренник».
Спросил:
– С коих пор служите?
– Да я же из монашествующих. А как монастырь закрыли, я взял приход…
Отец Николай расположился к отцу Владимиру. Тот вел монашеский образ жизни: жил в маленькой пристройке, в которой кроме икон, свечей и койки с периной, ничего не было.
Он-то и посоветовал:
– Непременно посетите Сукмановку. Может, застанете Серёжу и Палагу…
– А кто они такие?
– Ходят, божье слово несут…
Отец Николай последовал совету. Во дворе одной из богомолок в Сукмановке произошло знакомство. Он увидел юношу и девицу, одетых, несмотря на раннюю осень, в легкие одежки, за спинами у них висели котомки.
Отец Николай подозвал подростка:
– Как тебя зовут?
– Святой Адам, – улыбнулся юноша, оглядывая священника.
– Ну, уж и Адам…
– Сережа, – смутился подросток, а потом вздернул головой: – А чернички величают «Святой Адам». А она, – показал на девицу: – «Святая Ева».
Девица так низко склонила голову, что коса свесилась до земли, а потом произнесла:
– Палага я. Это нас чернички...
– Ну, раз чернички, так оно и пусть «Святой Адам» и «Святая Ева», – произнес отец Николай и повернулся к Сереже. – А как ваши дела?
– Да вот, побираемся, – ответил Сережа.
– Надо ходить и побираться. Этим вы кормитесь. Люди дают хлеб, а Бог даст веры, – сказал благочинный и подумал: «Вот, проповедники…»
Достал медный крест из кармана:
– Вот тебе…
Сережа взял, рассмотрел распятие, поцеловал и повесил себе на шею.
– А где вас искать? – спросил благочинного.
– Будете идти, заглядывайте ко мне в Новоспасовку, – сказал тот. – Знаете, где она?
– Спасовка! Как хо-ро-шо, – протянул «Святой Адам». – На Елани?
– На Елани… Между Козловкой и Хомутовкой…
– Заглянем… Но мы сначала – в Киев…
– Куда замахнулись!
– А что, с Божьей помощью до Лавры доберемся…
– Ну, если с Божьей помощью, – сказал отец Николай и перекрестил подростков на дорогу.

Благочинный заехал в Туголуково:
– Вот где стреляли дедов… Здесь живет старец…
Нашёл в саду келью. Приоткрыл дверцу, заглянул в комнатку, обставленную иконами, лампадами и священными книгами. В глубине на досках в белой рубашке лежал заросший старик.
– Как у афонских братьев!
– Старцы молятся за всех нас православных! – старик тяжело поднялся.
Человек шагнул навстречу:
– О, отец Николай! Благослови, отче!
– Бог благословит, – показал на выпирающие углы рубахи. – Все вериги носишь?
Старик приподнял рубаху, и батюшка увидел обруч вокруг туловища и крестообразно на плечах цепи.
– Плоть смиряешь?
– А як же…
– Давно, небось…
– Вот как с Афона пришёл и одел… Ведь страсти-напасти… Я вам рассказывал… Помните, дедов антихристы побили…
– Да, помню…
– Скорби, скорби… Не счесть…
Отец Николай покинул Туголуково. Он боялся слушать тяжелые рассказы старца, после которых мог надолго задержаться.
Сидел в коляске, закрывшись от ветра полотняной холстиной, и погонял:
– Стрелка! Стрелка!
Думал: «Какие же люди! Какой веры. Простые. Незамутненные. Сами путь к Богу ищут. Вот такими и жила благочестивая Русь».
Священники округа показались приличнее бывшего благочинного. Они, как и большинство батюшек, несли свою ношу и не роптали. И видно было, как они воспряли духом при благочестивом наставнике.
Останавливаясь в приходах, отец Николай спрашивал о свободных учительских местах в школах. Он думал о сыне, которого хотел перевести подальше от себя. Так поступали многие священники и отдаляли детей.
.
19
Попав в свой кровный округ, задержался в Липовке.
Отец Михаил подвёл к нему белобрысого мальчугана:
– Помните, он листовку обновленцев читал?
– А, припоминаю. Как вытянулся! – оглядел подростка.
– Батюшка! Благословите в псаломщики! Нету мочи, хочу Богу петь! – взмолился тот.
– Ну, если нету мочи, – расплылся в улыбке отец Николай и перекрестил. – Благословляю…
Мальчуган поцеловал руку благочинного и не отпускал:
– Пойдёмте! Пойдёмте к Николушке…
– А кто это такой?
– Я покажу! Я покажу! Он пещерку вырыл! Пришествия Христа ждёт!
Отец Николай взглянул на отца Михаила:
– Я что-то раньше не слышал про Николушку….
Тот только улыбнулся:
– Вот, как люди к Богу хотят…
Затянул отца Николая во двор. У калитки их встретил конопатый мужик в сапогах.
– Это отец Николушки, – сказал мальчуган.
Тот тоже поцеловал руку благочинного, а потом:
– Вы к Николушке? Он тама! Тама…
Пока шли по двору, продолжал:
– Я землянку для ягнят вырыл, а как отелились, я её бросил… Её Николушка и прибрал…
Отец Николай на дощатой двери в землянку увидел распятие.
– Николушка! Николушка… – позвал мужик.
Дверца скрипнула, и из-за нее выглянул паренек лет тринадцати, потом взбежал, облобызался с новоиспеченным псаломщиком, и:
– Да это я себе конурку… Полезайте за мной… У меня там такая благодать!..
Отец Николай спустился, заглянул в землянку:
– Да мы там не поместимся…
Вытащил из кармана рясы образок и протянул пареньку:
– Носи его! Он тебе поможет…
Когда вышли со двора, благочинный отозвал отца Михаила:
– Надо быть осмотрительней... Ведь за это по головке не погладят… А мальчишки прелесть! – и в сердцах произнёс: – И они думают, что задушат веру в народе! Да никогда!
Заночевав у отца Михаила, снова вкусил гостеприимства его матушки, а наутро собрался дальше. В Пичаево хотел увидеться с отцом Андреем, но тот оказался в отъезде. А встретился с ним в поле.
Отец Андрей соскочил с тележки, подошёл, запрыгнул на облучок коляски:
– Спаси, Господи!
– Спаси, Господи!
– Еду из Воронежа, – сказал отец Андрей.
– Что нового в Воронеже?
– Бывших офицеров хватают…
– Почему? – посерьезнел благочинный.
– Боятся: в тылу контрреволюция…
– Вот тебе и новая напасть!
– Говорил же я, надо за вилы браться…
– Нашел о чем…, – вспомнил давний разговор благочинный. – Выбрось это из головы! Оглянись по сторонам…
– Тогда бы не довели до такого… – в сердцах говорил отец Андрей.
– Как сказать, как сказать…
– Теперь без интервенции большевиков не скинуть.
– Брат мой, отец Андрей! – взял рукой за плечо. – Давай не будем об интервенции. Ты можешь молиться за неё. Но не надо так. Может, и дождемся. Но кто сказал, что с ними будет лучше? Тогда ведь иноверцы хлынут. Прольется кровь православных…
Отец Андрей не ответил, а пристально посмотрел на благочинного:
– А вы молитесь?
Отец Николай помолчал, а потом сказал:
– Я не только молюсь…
Батюшки обнялись и разъехались.

Завершая объезд, отец Николай добрался до Питима. Он хотел поговорить с сыном, сказать, как он дорог ему, как хочет ему счастья, как волнуется, неуверенный в своем завтрашнем дне, не отразится ли на сыне его неугодное властям служение…
И поразился, как прохладно встретила его невестка Валентина Иосифовна. Она сухо пригласила в комнату, которую молодые снимали при школе, и даже не предложила сесть. Отец Николай оглядел стены, на которых не заметил ни одного образка, и понял причину такого охлаждения. Деревня снова делилась: на тех, кто шёл в колхоз, – с ними были новые власти, – и тех, кто противился, – с ними были сторонники прежней жизни, священники. А учителя как бы в одной упряжке со сторонниками нового.
Разговор отца с сыном состоялся на крыльце. Он не был таким душевным, о чем мечтал все эти дни, мотаясь по ухабистым дорогам, отец Николай, но скупым на чувства.
– Сынок… Тебе лучше перебраться отсюда…
– Что ты, папа…
– Видишь ли, не за горами новые скорби. И я не знаю, останемся ли мы целыми и невредимыми…
– Я понимаю…
– Поэтому, уезжай сынок… Я навёл справки, нужны учителя во многих местах… В Махровке. Это ближе к Борисоглебску… Там подойдешь к батюшке. Он хороший. Сошлёшься на меня, и он тебя отведёт… И тебя устроят…
У священника подкатило к горлу: разве это всё, что он хотел сказать сыну…
– Держись, сынок… Твой отец сколько выдержал. И ты выдержишь…
Хотел добавить: «Наш род крепкий… А ты – мостик в будущее», но не смог выговорить.
– Я понимаю, понимаю, – Гавриил хотел броситься в объятия отца, хотел прижать к себе, но что-то не позволяло.
То ли близость жены за стенкой, то ли посторонние взгляды, которые невольно ловил на себе.
– Ты правильно сделал, что убрал иконы, – сказал вдруг отец Николай, спускаясь со ступенек к коляске.
– Только не подумай, что я забыл Бога! Я верю в добро… – шагнул за ним Гавриил.
– И верь! – отец резко развернулся, взял сына за плечи, трижды прижал его лоб к своим губам.
– Хорошо, я на выходные поеду… Борисоглебск в самый раз. Туда Федю переводят…
– Ну вот, и будете вместе с сестрой. И прошу, Вале помогай. Мы её тоже в учителя направили…
Отец с сыном стояли около коляски, сжимали друг другу то кисть, то локоть, то брались за плечи и молчали. Молчали, когда каждому хотелось говорить и говорить.
– Стрелка, пшла! – отец Николай запрыгнул в коляску, потянул вожжи.
– Пшла, – ударил прутиком по пятнистому крупу лошади Гавриил.

Только одна степь знает, сколько выплакал слёз отец Николай, пока по полям, по холмам, вдоль оврагов, где мелькали лисы и всякое другое зверьё, добрался до Новоспасовки.
– Что-то случилось? – спросила матушка, увидев воспалённые глаза мужа.
– Да ничего…
– Понятно, Галя…
– Да, Гаврюша… Он поедет учительствовать в Махровку…
– Вот и хорошо, – поняла мужа матушка.
.
20
Отец Николай успокаивался: дети разъехались подальше от родительского гнезда. Сын Гавриил переехал в село Махровку, дочь Валентина тоже уехала учительствовать.
А что Зоя? Эскадрилию Фёдора из Липецка в 1929-ом году направили на Китайско-Восточную железную дорогу. В это время началась события в Маньчжурии. Но тут умер отец Фёдора, он съездил к командующему, рассказал, что у него осиротели братья и сестры, и его отпустили в Борисоглебск.
Погрешаевы поселились в квартире на улице Сенной напротив Собора, но вскоре переехали поближе к авиашколе в большой дом, который называли Домом авиаторов. Военному летчику дали три комнаты с канализацией, водопроводом, что было диковинкой в то время.
«Детки собираются в одном месте», – радовался отец Николай.
Боли в груди, которые испытывал, казалось, оставляли его.

Радости радостями, но их сменяли печали.
Вот какие строки в ту пору сложились у Гавриила:
«Лунная ночь. Трескучий мороз.
Спит всё под снежной одеждой.
Где-то далёко залает лишь пёс,
Да скрипнут полозья сторожко».
Он чувствовал приближение чего-то страшного, с чем не соглашалась природа.
«Снова ни звука… Снежок серебристый –
С просинью блеск с переливами.
Белые избы с крышами чистыми
В ночь эту стали красивыми.
Как я люблю эти ночи безгласные –
Родного селенья молчанье люблю.
Не потому ль в эту ноченьку ясную
Пою про морозную юность свою».
А юность искала тепла.
«В селе я родился, в деревне я вырос.
И тут же каким-то сынком наречён,
Как будто с рожденья отметину вынес
И в чем-то позорном теперь уличён».
Бедный отец Николай! Мог ли он предполагать, что превратится в «отметину» для сына.
«Я тем утешаюсь, что чист перед Светом, –
Мне школа мила и ребячьи заботы…
Эх, взять бы в охапку деревню со снегом,
Расцеловать бы!.. И снова работать».
И всё равно из молодого учителя ключом била жизнь, она ему мила, он ею наслаждался, он чист перед всем миром.

Метелями кончался 1929-ый год. Власти сгоняли людей в колхозы. Туда шли бедняки. Те, кто ничего не имел. А других вызывали в Совет: «Вступишь в колхоз?» Тот: «Да я не прочь, жена, да батя уперлись» – «А ты что, не хозяин? Если через час не подашь заявление, выселим. Из вещей разрешим взять только тулуп, а остальное оставишь. Самого в сани и – на станцию».
И выселяли непокорных.
Перепадало батюшкам, которых облагали непомерными налогами.
Отцу Николаю сказали: «Сдай излишки хлеба». Но он: «Откуда они у меня. У меня ни хлеба, ни, тем более, излишков». Приходскую землю забрали, а сам сеять и убирать уже не мог. Время не позволяло, здоровье. Ему шел шестой десяток.
И на него наложили штраф тысячу рублей.
Встал вопрос: как его платить?
Но тут на помощь пришли прихожане.
Узнав о беде, ввалились в дом батюшки:
– Отец Николай! Мы соберём…
Когда к нему приехал священник из Чакировки отец Иван, он его сразу принял.
– Отче! Что мне делать? Мне нечем платить штраф, – чуть не возопил отец Иван.
Благочинный подумал: «Такой большой, а нюни распустил», но утешил:
– А ты обратись к сельчанам… Тогда узнаешь, нужен ты им или нет, благочестивый ты отец или…
Громила замолчал, поскреб бороду, насупился:
– Да, это вы, отче, точно. Тогда узнаю…
А потом добавил:
– Что же творится, отче!
– А помнишь, в ректора стреляли… – напомнил давнюю историю отец Николай и предложил: – Попьём чайку…
За чаем разговор продолжился.
– Как мы тогда были недовольны властью. Потом эта грязь: царь, Распутин, – отпивал по глотку отец Николай. – А нынешняя власть какой оказалась? Без разбору ставит к стенке…
Отец Иван пил, сопел и вздыхал:
– Да, отче… Да…
Прощаясь, благочинный заметил:
– Что-то я сегодня разговорился… Ну, с Богом!
Отец Иван уехал в ночь, чтобы поспеть к утренней.
– Дорогие мои братья и сестры! Помогите… – говорил он на службе. – На меня наложили штраф… Мне надо его заплатить…
Видя, что не пронял прихожан, добавил:
– Если я не заплачу, меня вышлют. А церковь закроют…
Последнее подействовало. Никто не хотел ездить в другое село крестить детей, венчать молодых, отпевать стариков. Прихожане скинулись и штраф заплатили.
.
21
Еще лежал снег, когда в новоспасовский храм вошли двое в оборванных одеждах, перевязанные платками, прижались в бессилии к стене. На груди одного из них висели деревянный и медный кресты.
Отец Николай обернулся на кашель.
– Кто это? – подошёл к путникам. – О, «Святой Адам», – узнал странника, потрогал у него на груди медный крест: – Это я подарил. Со «Святой Евой»…
Они еле держались на ногах.
Батюшка подозвал бабушек:
– Отведите ко мне. Согрейте. Отваром напоите…
Когда служба кончилась, он поспешил домой.
– Уд-дарил-ли н-набат-т-т! Н-набат-т-т! – стуча зубами, извергал Сережа.
Он лежал под тулупом на кушетке.
За занавеской кашляла Палага.
– Что за набат?.. Что?!. – не мог понять отец Николай.
Бабуля подавала кружку с настоем из трав, а Сережа, обжигаясь, отпивал.
И:
– Н-набат-т-т… Н-набат-т…
Малость согрелся, зубы перестали стучать.
– Ты же в Киев собирался… – сказал отец Николай.
– Да мы пока по церквам, по черничкам, вот, деревянный крест подарили, – показал. – Пока в Анну зашли, пока там заарестовали, отпустили…
«Анна на пути к Воронежу, и там к Киеву», – подумал отец Николай.
– Шли вдоль реки…
– Вдоль Битюга, – отец Николай представил дорогу.
– Из села спозаранку. Идем, идем. Слышим, колокола. Ну, мы и на них. А як иначе…
Из-за занавески раздался надрывный кашель. Отец Николай заглянул туда. Палага лежала в жару. Матушка давала ей горячее молоко.
Отец Николай вопросительно посмотрел на матушку.
– Ничего, оклемается, – сказала она.

Отец Николай повернулся к Сереже.
– Если Палага умрёт, то и мне пора, – по очереди целовал кресты «Святой Адам».
Отец Николай отёр рукавом мокрый лоб Сережи.
– Вошли в село… А оно большо-е… Идём, а со всех сторон люди. Бабы, мужики. Кто с вилами. Кто с топорами. Сначала подумал: «Пожар». Ведь набат, – перекрестился: – Спаси, Господи! Но огня не видно. Вы слухаете, отче?
– Да, – кивнул отец Николай.
– А идут и всех из домов зазывают. Чуть не вытаскивают силком. «Выходи, Евгений Григорьич! Хватит прятаться! Вылазь, Виктор Викторович! Евсей! Что, хочешь отсидеться…»
Отпил отвар, и, целуя кресты, продолжил:
– Вижу, колокольня. Хоругви. Толпа. Мы к домине. Видно, купчины. Галдят, толком не пойму. Народ как хлынул к амбарам. Кто мешки тащит. Кто коня тянет. Кто телегу с бороной везёт… Я Палаге: «Что это?». Она вся трясётся: «Колхозно добро разбирають». Тут дошло: колхоз разбежался.
Отец Николай замер.
– Я от радости петь! Поклоны бить прямо тут: «Боженька услышал!» А потом как – т-трах! Т-трах! Вокруг народу нема. А у домины – из окна на вилы выкидывают…
– Ой, страсть! – раздалось из-за занавески не то голосом Палаги, не то матушки.
– Я Палагу за руку тащу… Уже не помню, в сторожку. А сторож, смурной, но кресты увидел, пустил. Мы с Палагой посидели, и от греха подальше, через реку. А там полыньи – лёд тонкий. Назад. А по улице конники в будёновках. Как на антоновцев…
– Рассказывай, рассказывай…
– А чего рассказывать? Сторож спрятал. Я к окну, а там людей, баб, мужиков гонют. Сторож весь ходуном ходит: «Отряд Луткова прискакал… Всех тягают…»
– Кого, кого?
– Какого-то Луткова. Говорят, в Усмани с продотрядом отличился…
«Что это за Лутков?» – отец Николай вспомнил рассказ об усманских продотрядовцах и вытер пот со лба.
– Мы с Палагой по берегу – по берегу. По селу нельзя, схватят…
– А село-то какое?
– Хоршево…
– Коршево, – с кашлем из-за занавески раздался голос Палаги.
– А хоругви? Священники?
– Батюшек не видел. Сторож сказал: хоругви отец дал, а сам не пошёл.
«Вот вам и батюшки, – подумал отец Николай. – Надо быть с народом, а он. Так бы от расправы уберег».
Отец Николай хотел отругать Серегу: «Что суётесь, шли в Лавру и шли бы», но не стал. А подумал: «Видимо с властью Антихриста придётся побороться. А иначе никогда не закончится».
Сережа с Палагой поправились.
Прощаясь с ними, отец Николай напутствовал:
– Вы будете первые люди от Бога. Идите к православным и проповедуйте, чтобы шли за Христом, а не в колхозы…

Вскоре услышал подробности, что произошло в Коршево. Говорили, что накануне появился нищий и взбудоражил народ.
«Уж не старец ли? – подумал отец Николай. – Но Серега не говорил».
Сначала шли с хоругвями, с добрыми намерениями. Просить прекратить загонять в колхоз, отбирать инвентарь, скот. Активисты в сельсовете испугались, решили отдать всё, что забрали. Среди толпы оказались ершистые: вздумали заодно власть скинуть. И пошло-поехало: актив на вилы. И всей оравой на Чесменку, где был конный завод. Хотели конюшни открыть, коней оседлать и – на Москву.
Но тут прискакал Лутков с отрядом.
– Сотни людей угнали, и их больше никто не видел, – рассказывал за чаем новый гость отец Михаил Орфеев.
– У народа сил уже нет. Видимо, прав отец… – благочинный не назвал имени священника из Пичаево. – Большевиков может скинуть только интервенция…
– Знаете, у нас колхозники идут на работу, а их камнями забрасывают. И поют:
«Колхозники-лодыри,
Царя, Бога продали.
Не боюсь я мороза,
Не боюсь я холода,
А боюсь я колхоза,
Уморят с голода».
Священники рассмеялись до слёз.
Смех-смехом, но отец Николай вечером достал из-под кровати чемодан, перебрал книги, пролистал бумаги, вытащил листовки Союза Русского народа, которые пылились ещё с дореволюционной поры.
Под руки попала записка:
«…Жизнь стала трудная. В кооперации ничего не дают.
Ни товара, ни спичек нет. Гонят в колхозы… Мои
сватья в колхозе и воют воем. Спаситель – тоже
коммунист, но он не велел так делать…» –
пробежал текст и:
– Дельно пишет…
Потом жёг бумаги в печке.
Матушка Елена звала:
– Скоро ляжешь почивать?
– Спите, лапушка…
Он жёг и жёг.
А потом вытащил из комода наган:
– Надо спрятать… А-то найдут и пришьют контрреволюцию…
Завернул в клеенку, вышел во двор и за углом дома закопал.

Шёл 1930 год. В конце лета у отца Николая появился второй внук. 25 августа невестка Валентина Иосифовна родила мальчика. Его назвали Сашей.
Сын Зои, Володя, помнил, как его родители пошли в родильный дом с дядей Галей (Гавриилом) за «Сашкой», а его оставили у соседей на подоконнике. Ему сказали: «Будешь сидеть на окне и смотреть». Он три часа просидел, ожидая, когда принесут Сашку. Сидел и вот увидел: несут. Младенец часто попадался ему на глаза: Валентина Иосифовна с Сашей первое время оставались у Погрешаевых.
Сюда и приехал посмотреть на внука отец Николай. Поднял на руки кроху, держал, пока не почувствовал слабое головокружение, а потом отдал матушке Елене.
– Радости тебе, Сашенька, – поцеловал и перекрестил малыша, а про себя попросил: «Господи! Береги мальчика. Чтобы обошли его напасти...»
.
22
Отец Николай собирался заехать в Борисоглебске в ОГПУ. Накануне прискакал староста из Пичаево:
– Батюшку Андрея забрали…
А за что, не сказал.
Благочинный не знал, где находится ОГПУ.
Выйдя из Дома авиаторов, увидел прилично одетую даму:
– Скажите, а где находится ЧК? Ну, чрезвычайка?
Дама сначала охнула, потом смерила батюшку презрительным взглядом: что, в доносчики собрался, но потом, как спохватилась:
– Это ехать по улице… Почти в самый конец… За домом откупщика скотом и будет ГПУ…
Батюшка сел в коляску, хлестнул Стрелку.
Ехать пришлось через весь город.
«За что его взяли?» – спрашивал себя, погоняя лошадь.
Коляска гремела по булыжникам.
«За то, что встретил мамонтовцев крестным ходом? Что ездил в Воронеж? Ведь говорил: офицеров хватают».
Сзади остался базар.
Коляска проезжала Дом заключенных.
«Вот там, наверно», – окинул взглядом огороженный короб здания, на фасад которого так и просился крест.
Вдруг как прорезало:
«Станешь выяснять что да как, как бы тебя самого за решётку. И останутся внучки без деда, один и другой».
Последнее прозвучало откровением.
Обделить только что родившегося внука никак не хотел. Беспомощного малыша.
Потянул вожжи, остановил Стрелку. Еще минуту стоял, решая – ехать вперед или повернуть, и дернул ремень на разворот.
– Ну что? – спросила жена, когда они собрались в Новоспасовку. – Был у чекистов?
– Буду молиться за отца Андрея, – скупо ответил отец Николай.
Жена всё поняла и поцеловала:
– Ты у меня поумнел…
Отец Николай неловко повёл плечами.

В Новоспасовке его ждала ещё одна печальная весть: нашли убитым батюшку из другого села его благочиния – Александровки. Как выяснилось, он ехал со службы, на него напали грабители, он узнал их, и они порешили ненужного свидетеля.
– Какое-то бедствие! Один приход оголился, – благочинный вспомнил Питим и отца Андрея. – Теперь в Александровке… На месте гибели батюшки обязательно посажу, – задумался.
– Черемуху, – сказала матушка.
Дерево на могиле их детей Николеньки и Леночки часто всплывало в сознании.
– Да…
После исчезновения отца Андрея верующие Пичаево собирались на дому, куда захаживали странники «Святой Адам» со «Святой Евой», ходили в Липовку к отцу Михаилу, верующие же Александровки после гибели их батюшки оказались в более затруднительном положении. Приход находился в стороне и здесь странники не появлялись.
Отцу Николаю пришлось ездить в Александровку на службу самому. Легко добирался в погожую погоду, гнал Стрелку по полям на Козловку, далее на Копыл и уже на Александровку. А в распутицу несколько верст от Новоспасовки до Козловки превращались в непреодолимое препятствие. Да и зимой лошадь утопала в снегу и Александровку, как отрезало. Все это приводило к тому, что отец Николай часто задерживался в Александровке на недели, а матушка оставалась в Новоспасовке.

Однажды в Новоспасовку приехал отец Владимир.
Он тихо вошел в хату, отряхнул тулуп от снега.
– Какие люди из Дубовицкого! – отец Николай увидел гостя.
Отбросил книжку, снял очки.
«Ещё больше осунулся».
– Отче! Мы можем с вами…
– А понял, понял. Матушка Елена Гавриловна! – позвал, а когда та не отозвалась. – Она за каноником пошла…
– Я не могу от вас скрывать…
– Садись, отче! Садись, – присел за столик, на котором в тарелке блестели поджаристые блины с оладьями, а рядом на печке бурлила вода. – Давай по чашечке чаю…
Гость сбросил тулуп.
Сел на скамью.
Налили по кружке, зашумели водой, отпивая.
– Грех, грех! – отец Владимир перекрестился.
– Что-то тебя тяготит...
Гость огляделся и сказал:
– Я теперь… осед-дом… Дубовицкий…
Кружка замерла в руках отца Николая.
Он понял, о чём идёт речь.
– Осведомитель по кличке «Дубовицкий». Обязан раз в неделю ездить на встречу…
– Подожди, давай по порядку… Почему осведом?..
– Меня позвали на поминки чернички. Я задержался. А как ехать назад, дорогу преградили…
– Как преградили?
– А вот так. Вышли. Тип, у него что-то татарское во внешности, глаза узкие, накось. Он: «А, монашек!» Знал, что я еду. Револьвер приставил: «Вот этой штукой продырявлю, – показал пятерню. – Про Коршево слыхал?»…
– Коршево?
– Да… Сказал… И: «А в Усмани…» – еще пятерня, пятерня, пятерня…
– Знакомый… – произнес отец Николай и подумал: «Снова Лутков».
– Я смалодушничал… Теперь – осведом…
Отец Николай замолчал: «Что он мне? Ведь разглашает… Страшную тайну. Уж не таится ли здесь подвох?..»
– Вот приехал… – говорил батюшка из Дубовицкого. – Вы, отче, не то, что Михайлов… Тот за бутылку самогонки, кого угодно продаст…
– Что им от тебя нужно? – отец Николай поставил кружку.
– Кто за царя?.. Кто против колхозов?..
– Вот оно… В Коршево чуть не прогорели, так здесь…
– Что мне делать?..
Когда допили чай, отец Николай сказал:
– А ты можешь не грешить…
– Как это?!
– Ничего не сообщать…
– Такое невозможно!
– Ну тогда всякую напраслину неси. Что им ни к селу, ни к городу… Батюшка такой-то запил… Отец такой-то продал скотину… Ну, ни о чём… Что им не в масть…
– А так можно? – засветились глаза у отца Владимира.
– А почему нельзя…
– Я так и буду… Ни о чем… Так, трала-бала…
После такого разговора блинчики и оладьи остались нетронутыми.

Батюшка из Дубовицкого уехал в сумерки, а отец Николай погрузился в тяжелые мысли: «Копают под нас… Всех, кто против колхозов… Кто за царя… Обостряется… Надо предупредить всех священников, чтобы были предельно осторожны… А как предупредить?»
Он знал многое из того, что произносят с амвона батюшки, что передают друг другу прихожане, что разносят богомольцы.
«Святой Адам» со «Святой Еленой» несли по селам: «В 31-ом году власть колхозная не удержится… Будет восстание… Иначе погибать…»
Прихожане: «В колхозы идут одни алкоголики… Пойдете – и пропадёте…»
Одни батюшки ничего не боялись: «Пусть забирают! Пусть расстреливают! А мы пренебрегаем этим, ездим, служим, и знаем, что служить недолго. Колхозники не думают над тем, что с ними будет на том свете!»
Другие батюшки: «Надо всем организоваться и сказать: «Коммунисты, прочь от нас, нечистая сила!»»
Третьи: «Смотри, не ходи в колхоз. Скоро будет всемирная война и всех коммунистов и колхозников повесят!»
Как предупредить, когда зашло дальше некуда.
Он надел тулуп, вышел на крыльцо. В черной вышине гроздями висели «фонарики», вдали провыл волк.
Подумал: «Как там отец Владимир, не нападут ли?»
Голову сдавило: «Неужели дойдет до пуль. До этих страшных «игрушек». Неужели не напилась кровью земля. Ведь предназначена для другого. Растить хлеб. Чтоб жизнь множилась. А не прятать черные дела. Неужели?!.»
От мороза занемело лицо, окаменели плечи.
Сдавило в груди и трудно было определить, от переживаний, холода это или болезни.
.
23
Отец Николай свёл поездки по округам до минимума. Предпочитал приглашать батюшек к себе, и теперь при появлении каждого невольно спрашивал себя: «Не оседдом ли? Не завербован ли чекистами?»
Жизнь благочинного осложнялась и делалась скрытной.
«Ну и что, что покаялся отец Владимир, осведом «Дубовицкий»? Не смалодушничает ли в очередной раз?» – терзало отца Николая.
К благочинному зачастил отец Михаил Михайлов. Вызывал на откровенные разговоры. Отец Николай смотрел в отечное лицо своего предшественника по 3-му округу и думал: «Может, и ты, отец Михаил, осведом? Интересно, какая у тебя тогда кличка?»
Отец Михаил Орфеев приехал и хвастался:
– Я подарил «Святому Адаму» красный крест! Пусть идет и благословляет не идти в колхозы, отгоняет от колхозного омута!
Благочинный представил парня с котомкой и красным крестом на груди и замахал руками:
– Не надо… Не надо… Какое, еще благословлять… Он что, священник…Сейчас уже не то время…
Его мучило: «А вдруг отец Михаил Орфеев на крючке у чекистов? Вдруг, отец Иван из Чакировки? Старец из Туголуково? Не подкарауливает ли сейчас кого-нибудь из батюшек продотрядовец, душитель крестьян Коршево, вездесущий Лутков?»
Он всё больше осознавал, насколько важную миссию возложил на него владыка, порой сам искал и не находил ответа, а тут приходилось держать ответ за тысячи прихожан, за десятки деревень.
Всё чаше шептал: «Эх, Гавриил, знал бы ты, как тяжело отцу».
Часами, ночами напролёт, молился, прося Бога дать сил, оградить паству от происков Антихриста.

Как не пытался уберечь от беды отец Николай, как не пытались батюшки, как не пытались прихожане, как не пыталась сама природа, стараясь выморозить чуждые ростки, началось… Вечером 27 декабря 1930 года в здании ГПУ в Борисоглебске горел свет. В комнате гудела печь. Напротив скуластого блондина в гимнастерке покачивался на табурете «Святой Адам». С шеи на дерюгу свисали деревянный, красный и медный кресты. В руках он сжимал треух.
– Товарищ! Отпустите меня, – с испугом смотрел на малиновые петлицы чекиста.
– Я тебе не товарищ, а уполномоченный, – тот крутил ручку.
– Товарищ уполномоченный, ну, отпустите…
– Вот, балбес! Кличь меня товарищ Петров.
– Тарищ Петров, я на волю хочу…
Видно было, что парню неуютно в помещении.
– Хватит! – рявкнул Петров и: – Чего обвесился, как ёлка?
– Я – «Святой Адам»…
– Видели мы святых…
– Мои кресты бесценны. Этот, – тронул деревянный, – черничка подарила…
– Как звать черничку?
– А зачем вам? – улыбнулся.
– Не думай, я с ней не буду… Раз спрашиваю, отвечай!
– Ариша, – как по команде выдал.
– Этот, – Петров ткнул ручкой в медный.
Сережа для пущей важности расцвёл:
– Батюшка Николай…
– Какой еще батюшка?
– Вы, чё, благочинный… Из Новоспасовки…
Петров быстро записал.
– А третий? – ткнул в красный.
– Это мне батюшка Михаил, – погладил распятие и поцеловал.
– Какой еще Михаил?
– Из Липовки… Знаете?
– И впрямь, ты «святой». Давай, рассказывай, как звать-величать? И не спеши, я записываю.
Макнул перо в чернильницу. Стал писать дальше.
– По-мирскому, Сергей Яковлевич…
– Фамилия у тебя какая, Сергей Яковлевич?
– Зайченков…– еще больше расплылся.
Большой начальник в гимнастерке обратился по имени и отчеству.
– Зайцем по полям скачешь…
– Ну, зачем вы так, – поморщился. – У меня послушание…
– Где ж ты, Сергей Яклич, родился?
– В Сукмановке…
 – Есть такое село… Чем занимаешься Сергей Яклич?..
– Побираюсь…
– Во! Все заводы строят, в колхозы идут, а ты побираешься… Контрреволюцию разносишь…
– Что вы, какая контрреволюция?! Мы бедные. К тому же я недоразвит. Вот мать и послала милостыню просить…
Петров положил ручку, прошел к печке, бросил в топку поленья. Она загудела сильнее.

Заходил детина в шинели с винтовкой за спиной и бросал на пол охапку дров. Можно было подумать, что не скоро окончится разговор человека в гимнастерке и молодого человека с крестами на груди.
– А что это за девка была с тобой? – спрашивал Петров, снова макая перо в чернильницу.
– Это Палага… Её мать упросила меня взять странствовать… Её «Святой Еленой» зовут, – сказал внушительно Сергей, утерев мокрый нос рукавом.
– Долго странствуете?
– Несколько лет…
Петров посмотрел на рваные одежды собеседника, на сбитые ботинки с торчащими из них гвоздями:
– Где бывали?
– О, сначала здесь. У старца. Он на Новый Афон ходил. Знаете, вериги носит…
– Это где ж такой? – засунул кончик ручки в рот.
– В Туголоково…
– А про колхозы говорил?
– Говорил, – ответил Серега, а потом вдруг замолчал.
– Что? – как вперился.
– Да, плохо…
– Что плохо… Говори, как на духу!
– Говорил, – сказал и заплакал: – Он говорил идти в колхоз. Всё равно задавят налогами и хлебозаготовкой. Дяденька, отпустите меня…
«Есть наживочка на старца», – подумал чекист и сказал:
– Отпущу…
– А не обманете? – протёр глаза Сергей.
– Вот тебе слово чекиста…
– А обманете, это ж грех! – поднял указательный палец.
– Сам-то старец в колхоз пошёл?
– Да ему восьмой десяток, – вдруг подавился смехом с кашлем подросток. – Он в келье живёт…
Петров пометил и:
– Где ещё был?
– Ой, много где…
– Куда из Туголуково ходил?
– В Липовку…
– А что там чудненького?
Серега закатил глаза:
– Николушка в пещерке. Мы с ним вместе молились. Я у него шутов из кельи изгонял…
Петров не понял удовольствия Сергея:
– Что еще за шутов?
– Бесов… Из всех углов… А черничка Ариша пещерку выкопала, мы и там молились, – снова как будто хвастался.
«Еще наводочка», – подумал Петров и поёжился:
– Это там поп Михаил?
– А вы откуда знаете?..
– Я всё знаю. Он что о колхозах говорил?
– Чтобы благословлял не идти, отгонял от колхозного омута…
– Во как! Отгонял… От омута… А в сёлах ты подолгу бывал?
– Да не так чтоб подолгу. Ну, пока накормят. Пока обсохнешь, если промок. Пока согреют, если замёрз, – посмотрел на качавшиеся от ветра ветки за окном, с которых сыпались снежные хлопья.
– Выходит, ты целый поп! Благословлял…
– Да, благословлял, – Сережа аж засветился. – Молился с ними…
– А где молился? В церкви? – сощурился.
– Зачем в церкви, на дому…
– А как на дому? – чекист откинулся на спинку стула.
– Ну как? С Палагой заходим в сени. Говорим: «Простите, нас грешных». Нам отвечают: «Бог вас простит». Палага начинает плакать, а я со всеми целоваться. После этого в комнате поем песни. Потом я беседую…
– Ну, агитатор!
– А что?!
 – О чём беседа-то?
– О том, как тяжело живется, – сказал, замолчал.
– Продолжай, Сергей Яковлевич!
– Как раскулачивают. Как в колхозы сгоняют. Как на север высылают, – говорил скороговоркой, стараясь быстрее произнести и забыть.
А потом резко:
– У вас матушка жива? Она что, в колхоз пошла? А ваш дядюшка?
– Не трогай мою матушку! Моего дядюшку! – понизил голос чекист: – Говоришь, отец Николай крест подарил…
– Вот этот… – показал медный.
– А что он чудненького говорил?
– Чудненького?.. Говорил: «Вы будете первые люди от Бога… Идите к православным и проповедуйте….»
– Ну?!
– «… чтобы шли за Христом, а не в колхозы…»… Отпустите…
– Не зуди! Так и запишем.
– А зачем пишете?.. Меня сколько раз цапали, ничего не писали… Подержат и отпустят…
Петров водил пером по бумаге, Сережа перебил его:
– Запишите. Я перед вами винюсь за то, что незаконные дела творил. Мне известно, за первую вину прощают. Простите…
Петров еще писал и протянул лист:
– Распишись…
– А я писать не умею…
– Какой же ты «Адам», невежа, – капнул чернила на тряпицу, взялся за большой палец парня. – Жми сюда и ставь сюда…
– Это чё?
– Это твоя подпись, – придавил палец внизу листа.
– Я пошёл?
– Обожди, – сказал и крикнул в коридор: – Конвойный! Присмотри за зайцем, а-то ускачет...
.
24
Когда конвойный расселся на скамье у дверей, Петров вышел. О том, что он идёт по коридору, говорили удары ботинок по дощатому полу.
В конце коридора горела лампочка.
На двери висела табличка:
«Начальник Борисоглебского
оперсектора ОГПУ
Лутков»
Петров остановился, расправил гимнастёрку под ремнём, потянул за ручку двери.
– Яков Ильич, разрешите?
– Петруха… – раздалось в ответ.
Петров вошёл.
Чернявый мужчина в кожаной куртке перебирал бумаги за столом, из-под которого торчали его ноги в начищенных сапогах.
– Я насчёт юродивого, – сказал Петров. – Допросил. Теперь что с ним? – положил на стол сложенный вдвое листок протокола.
Чернявый отложил бумаги, взял лист, поднёс к настольной лампе:
– Святой Адам… Кресты, – вылетали слова. – Попы. Против колхозов. Сборища…
Вдруг его кулак ударил по столешнице:
– Второго Коршева не будет! Мы эту гниду раздавим на корню!
Петров вздрогнул.
– Коршево!.. Если мы всех этих с хоругвями… Как в продотряде: чик-чик… Слабинку дашь, и мешка не отдадут. А к стенке поставишь, сразу!
Петров слушал, а потом спросил:
– Так что мне с ним делать? Отпускать?
– В Домзак!
Петров от неожиданности вздрогнул:
– Есть!

Вернулся в кабинет и протянул руку к крестам:
– Сымай!
– Не сыму… Это не ты дарил…
– Сымай, тебе говорю!
Сережа снял кресты. Они с гулом полетели в ящик стола.
– А Палага как? – спросил Сережа, ничего не понимая.
– Пусть катится ко всем чертям, – сказал чекист и бросил военному в шинели. – В Домзак.
– Пшли! – детина ткнул Серегу ружьём.
Тот заплакал:
– Грех, обманывать. Грех… Отдайте кресты…
– Они тебе ни к чему… Ты теперь – безбожник, – полетело вслед парню.
Серега мял треух и, ещё на что-то надеясь, крестился, оглядывался, крестился.

Начальник оперативного сектора Яков Ильич Лутков обрадовался: в сети угодила ценная «рыбёха». Теперь он мог завести дело против священников. Но всё равно сразу не удалось развернуться. Мешали чуждые силы. Какой-то Левантовский из Тамбова требовал сначала арестовать епископа, а потом попов, но это в полномочия Луткова не входило. Его лапы были еще коротки, чтобы дотянуться до владык.
Пока получал добро на открытие дела, прошло пол месяца.
Отец Николай узнал, что взяли Сережу. Весть об этом разнесла Палага. Он снова ругал себя, что не ушёл с мамонтовцами. Но то, что с белыми случилось потом, как обжигало. В лучшем случае, мог оказаться за границей, а в худшем – в безымянном рву на бескрайних российских просторах. Предчувствие очередной грозы овладело им, он призывал батюшек и прихожан стойко снести грядущие испытания.
Хотел проститься с сыном Гавриилом, дочерью Зой, дочерью Валей, внуками, но боялся расстроить детей, и не подавал виду о раздиравших его тяжёлых думах, даже матушке Елене, которую видел наездами в Новоспасовку, и прихожанам.

Молился, молился…
Начальник оперсектора даром время не терял. Он носился по уезду и склонял к сотрудничеству новых священников: отцу Михаилу Михайлову после вербовки дали кличку «Филимонов», отцу Ивану из Чакировки – «Григорьев». Собирал компрометирующий материал на клириков и прихожан, пока из центра не получил отмашку действовать.

– Степанов! Хромай-ка ко мне, – Лутков увидел в коридоре оперсектора сутуловатого сотрудника.
– Слушаю, Яков Ильич! – тот, подволакивая ногу, зашёл в кабинет.
– Вот бумаги. Бери и шуруй! Чтоб завтра Домзак был полный…
Степанов взял папку, посмотрел:
– Это ж протокол Петрова. Начал, пускай заканчивает…
– Ты что, не знаешь Петруху? – искривился Лутков. – Он с попом из Пичаево сколько возился?
– С отцом Андреем?
– Ну да… Что к офицерам мотался…
– Ах, Петя, Петя…
– Ты что, на вилы захотел? – вдруг взвизгнул Лутков – В Коршево весь актив, четырнадцать душ, и всех – на вилы! – выставил короной пятерню. – Уж тебя-то они точно не пожалеют…
– О чём вы?! – возмутился Степанов. – Я смерти не боюсь. Сколько за бандами Антонова гонялся! – помял больную ногу.
– Давай, жми! И каждый шаг докладывай…
Степанов вышел.
Проходя комнату Петрова, заглянул внутрь:
– У, Петя, Петя…
После словесной перебранки с коллегой, вышел, размахивая крестами. Свернул в свою комнату. Бросил кресты в ящик стола, сел.
Раскрыл бумаги, сказал:
– Куй железо, пока горячо!
Пододвинул печатную машинку и одним пальцем давя на клавиши, произносил вслух:
– «По-ста-но-в-ле-ни-е о при-ня-ти-и … к пра»… Нет, «прои»…
Печатал:
– «про-из-вод-ст-ву… 1-9-3-1 я-н-ва-ря 14 д-н-я… у-пол-но-мо-чен-ный Бо-ри-со-глеб-с-ко-го о-пер-сек-то-ра Г-П-У» – посмотрел в окно, за которым мело, поерзал, потянулся и бросил пару поленьев в печку, продолжил: – «по Ц-Ч-О С-те-па-нов…» Одним словом Степа! «ра-с-мот-рев ма-те-ри-ал на…» Как его там? А вот. «Зай-чен-ко-ва Сер-гея….» Бродяжке двадцать четыре года, а уже «Святой Адам»…
Печатал, произнося:
– … «ю-ро-ди-вы-е, чер-ни-ч-ки… по-д ру-ко-вод-с-т-вом свя-ще-н-и-ков…», – прерывался, думал, снова печатал, – «под ви-дом от-ры-тия пе-щер… у-с-тра-и-ва-ли чи-т-ку… ве-ли кон-т-р-ре-во-лю-ци-он-ную ра-бо-ту… да-ка-зы-ва-ли в кол-хоз ид-ти не на-до…»
«Что получается? – спросил и воскликнул: – 58-я, ходовая! – и привычно застучал: – «по ст. 58-10 ч.2 и 58-11…»

«Кто замешан? А вот, отец Михаил из Липовки… Отец Николай из Новоспасовки… Уж не тот ли, что меня спас?..»
Он вспомнил бой у Хомутовки, когда антоновцы разнесли отряд чекистов в пух и прах. Тех, кто сопротивлялся, порубили. А он, Степанов, уполз в яр. Но пуля задела ногу. Когда пришёл в себя, выбрался в камыши, вдоль Елани дополз до Новоспасовки. Постучал в избу на взгорке. Она стояла напротив церкви. Открыл батюшка – понял по рясе и кресту на груди – стоял с наганом. Но не прогнал. Спрятал в сарае. Его матушка перевязывала ногу, доила корову и тут же давала молоко.
Слышал, как приезжали ухари, что-то спрашивали, но священник не выдал. Одним словом, батюшке был обязан по гроб. А вот имени отца не запомнил. Тот разговоров избегал…
«Не отец ли Николай? А кто такой отец Михаил из Липовки? Надо сначала разузнать у Луткова».
25
Яков Ильич достал длинный исписанный каллиграфическим почерком лист, нашёл:
– Вот. Отец Николай… Фамилия Троепольский. Благочинный. В Новоспасовке служит больше двадцати лет…
«Двадцать лет… Неужели он?» – насторожился Степанов.
Хотел сказать: «Заберите у меня дело. Я его вести не буду».
Но подумал: «Придётся рассказать про бой, как бежал, как прятался… Начнётся разбирательство, и неизвестно, чем для меня кончится».
Промолчал.
– А отец Михаил из Липовки, – говорил Лутков. – Михаил Орфеев. Видишь, Орфей. Певец.
– Ангелок.
– Какой ангелок?! Певец Орфей и нимфа Эвридика, понимаешь, шуры-муры, – засмеялся начальник и резко смолк.
«Грамотей ты наш», – Степанова как покоробило.
– Ты постановление напечатал?
– Какое?
– Об обыске…
– Только принял дело, а вы – обыск…
– Слушай сюда, тетеря! В революции мы почему победили, знаешь?
– Почему?
– Потому что раньше других оказались в нужном месте! Давай, хромай и живей!

Степанов вернулся в кабинет: «Нет, это не отец Николай… »
Снова застучал пальцем по клавиатуре.
– По… Па…. Или нет: «По-с-та-но-в-ле-ни-е о...» Пра… Про… «про-из-вод-с-т-ве о-бы-с-ка…. 1-9-3-1 я-н-ва-ря 1-4 д-н-я… Свя-ще-н-ик Тра-е…» Нет. «Тро-е…» На троих… «Тро-е-пол…» Мягкий знак. Где он чёрт? А вот, – нашёл и щелкнул по кнопке с «ь», продолжил: – «с-кий…» Кто там ещё? «С-вя-ще-ник О-р-фе-ев…» Певец. «…о-быс-к и а-рест про-из-вес-ти на ос-но-ва-ни-и…»… – поглядывал на летавшие за окном снежные мушки… – «… мо-же-т х-ра-нить-ся ан-ти-со-вет-с-ка-я ли-те-ра-ту-ра… пе-ре-пи-с-ка… а так-же у-чи-ты-ва-я не-об-хо-ди-мость лич-но-го за-дер-жа-ния…»…
Печатал, пыхтел и тер ногу в месте ранения.

Из Борисоглебска в разные концы, Жердевский, Алешковский, Верхнекарачанский, Русановский, Токаревский районы, полетели телеграммы об обысках и арестах.
Ещё вечером 14 января 1931 года в селе Липовке заскрипели полозья. На санях приехали чекисты из Жердевки.
Постучали в ставни дома у церкви:
– Поп! Открывай…
Отец Михаил увидел в окне вооруженных людей. Кинулся к жене, которая лежала на кровати, обнял её. Та сразу поняла, в чём дело. Они долго не открывали, сидели, прижавшись друг к другу. А когда дверь вышибли, ворвался горбоносый детина в шапке и тулупе. Он с размаху ударил батюшку кулаком:
– Ты чё, контру прячешь?!
Отец Михаил упал.
– Что ты?! Как ты…?! – вырвалось у него.
Отполз к стене.
Полез по ней спиной, зажимая разбитую губу:
– Почему врываетесь…
– А мы вот, – рявкнул горбоносый и сунул бумажку.
– «Дежурному Жердевского ОГПУ Туплунову…» – прочитал Орфеев.
– Это вы Туплунов? – подслеповато глянул на обидчика.
– А чё, не видишь?! – чекист постучал по кобуре с револьвером.
– «… на основании ордера… обыск…», – прочитал священник и глянул на прижавшуюся к дужке кровати матушку.
Та в ужасе сжимала в кулак руки.
– Давай за понятыми! Чтоб у нас усё по закону, – горбоносый рыкнул одному из солдат.
Снял шапку:
– У, жарко…
Когда привели двух бабуль, которые тряслись, как осиновый лист, чекист сказал:
– Стоять!
Принялся переворачивать вещи кверху дном.
– Во, книги… А это что?
– Дароносица, – сказал отец Михаил.
– Её заберём… – писал карандашом на листе, то держа его на ладони, то кладя на стол.
– Учтите, она серебряная…
– Крест, – чекист взял. – Какой тяжелый! А это что? – потянулся рукой к ушам матушки.
– Сережки…
– Сымай… Нечего барствовать…
Матушка трясущимися пальцами пыталась снять сережки, но не могла.
– Дай я! – горбоносый хотел сорвать.
Но тут сережки снялись.
Горбоносый сунул их в карман.
– А ну, брысь! – согнал матушку с кровати.
Заглянул под перину.
– Нема…
Полез на чердак.
– Во, какая малява! – принес плакат с названием: «Воззвание к духовенству, церковным советам и мирянам». – Какая компра! Это нам сгодится…
Спустился в погреб, вылез оттуда и успокоился.
Что-то дописал, сказал бабулям:
– Расписывайтесь…
Те пожали плечами.
Горбоносый по очереди совал карандаш в руку каждой:
– Рисуй крест… Вот так… И ты… Это твоя подпися… А ты за мной, – показал пальцем на отца Михаила.
Матушка помогала мужу натянуть тулуп. Руки батюшки в рукава не попадали. Горбоносый нервничал, а матушка, со слезами на глазах всё толкала и толкала. Наконец, утолкала. И отпустила его, как отпускают людей в неизвестное плавание.

Усадив батюшку в сани, чекисты погнали лошадей ко двору, где жил Николушка. Николушка расставлял свечки у образа в светелке. Услышал скрип, глянул в окно: «Солдаты!», и кинулся из дому в поле. Но увяз в снегу. Его, как кутёнка, притащили и кинули рядом с отцом Михаилом, забрали и отца паренька.
Нашли черничку Аришу.
Переполненные сани повезли задержанных в Жердевку, а оттуда первым поездом отправили в Борисоглебск.
Не успели они ступить на перрон вокзала, как их утолкали в короб на полозьях. Отца Михаила ссадили у дома откупщика скотом. На пороге оперсектора его ждал Лутков. Он стоял, подняв воротник куртки, поедал глазами батюшку. А когда тот поднимался, хлопнул священнику по плечу:
– Давай! Шуруй!
Толкнул в сумрак коридора. Распахнул перед Орфеевым дверь:
– Вот первый стервятник… – бросил Степанову.
Тот вскочил, припал на одну ногу, показал на скамью.
– А что случилось? – спрашивал священник, нервно расстегивая пуговицы одежды.
– А ничего, – пнул его Лутков и вышел.
– Какие у вас невоспитанные сотрудники, – вырвалось из священника.
– Ты договоришься!
Степанов сел на стул, отчего тот скрипнул, нажал выключатель: на потолке загорелась лампа, и начал:
– Фамилия?
Ему на стол бросили конверт. Он надорвал, вывалил бумаги.
Разглядывал и спрашивал.
 – Год рождения?
– Одна тысяча восемьсот шестидесятый, – отвечал отец Михаил.
– «Святого Адама» знаешь?
– Сережу с Палагой? Заходили в село…
Вопросы сыпались монотонно, настраивая батюшку на долгий разговор.
– А что-нибудь им дарил?
– Не помню…
– А вот, – Степанов вытащил из стола горсть крестов.
– Мало ли кому… Может, за благочестивую жизнь… Он же веру несёт…
– А про колхозы что ему говорил? – как воткнулся взглядом.
– Ни-че-го…
– А про «колхозный омут»? – повысил голос.
– Нет… Не припоминаю… – сделался серьезным батюшка.
– Ну ладно… А расскажи, у тебя в селе пещеры нема?
– Тоже Сережа рассказал? – спросил.
– Сказал-сказал…
– Ну, бывает… – как выдохнул Орфеев.
– А зачем они?
– Ну, хозяйственные нужды…
– А Николушку знаешь?
– Да, вот он в пещерке… Там его отец ягнят держал…
– Не гони, – макнул ручку в чернила и стал писать на листе. – Я же должен запротоколировать…
– Что?
– Твою контрреволюционную работу…
– Не веду такой…
Писал, не слыша ответа, а потом резко спросил:
– А Николушка где молился?
– Как где?
– В пещерке?
Отец Михаил кивнул.
– «Молится в пещерке…», – записал чекист.
.
26
Время шло, копая задержанным яму, а чекистов готовя к награде. Степанов не был исключением и мечтал о том дне, когда его отметят и вручат орден, медаль или именное оружие.
– А Ариша? – спрашивал Орфеева.
– Молится… А что тут плохого?..
– Это кружковая работа. В пещере. Подпольшики. Отца Николая Троепольского знаешь?
– Знаю, очень давно…
– Что можешь сказать?
– Хороший благочинный… Не в пример другим…
– А чем же он хорош?
– Ну как? Вот, обновленцы. Сначала все впали в раскол. А он быстро разобрался. И настоял, чтобы приходы порвали с «живоцерковниками»…
– Это вот это? – Степанов развернул плакат «Воззвание к духовенству…»
– Да, обновленцев… Отец Николай лично ездил и отбирал у батюшек подписки.
– Какие?
– Что с приходом возвращаются в тихоновщину….
– А почему?
– Ну как же?! Обновленцы уходили далеко от веры…
– Как это далеко?
– Хотели угодить властям, – сказал и прикусил язык.
– А отец Николай?
– Не только отец Николай, мы все с ними согласиться не могли. Мы признали апостольскую веру без изменений…
– Как по-старому?
– Да…
– За царя?
Отец Михаил промолчал.
– За монархический строй?! – повысил голос.
Отец Михаил не ответил.
– Чего тут худого: угодить властям? – спросил Степанов.
– Я не согласен, – стал вдруг резок отец Михаил. – Потому, что большевики ведут борьбу против религии. На духовенство накладывает налог. Раскулачивают.
– Так и запишем.
– Пишите!
Когда отца Михаила увели, Степанов потёр руки:
– Ну что, батюшка Орфей: разогнали обновленцев. Большевиков поносите. Чистяк, 58-я! Сам себя… – показал большим пальцем в пол.

Посыпались допросы.
– Это твой сын – Николушка? – Степанов спрашивал скрючившегося от страха мужика.
– Да, моя кровинушка…
– В церковь ходишь?
– По воскресным дням к обедне, и к вечеру…
– А что с пещерой?
– Да какая пещера?! Для ягнят яму вырыл. А как их не стало, сын прибрал…
– Сколько человек влезет в пещерку? – спросил как можно мягче.
– Ну, если стоя, и впритык – человек пять…
– А в пещерке что?
– Как что, иконы…
– Вот, а отец Орфеев темнит: не ведаю. По пять человек два раза в день – десять человек получается! Пропаганда. Кружковая работа.
Мужик еще более согнулся.

На месте отца сидел его сын.
– Николушка, говоришь, – мял ногу ниже коленки Степанов.
– Он самый, раб божий Николай…
– С какого ты году, раб божий?
– А с одна тысяча девятьсот семнадцатого…
– Тебе… Тринадцать годков, – посчитал загибая и разгибая пальцы, – а уже пещерка, молишься…
– Молюсь, молюсь, и вас призываю молиться. А то придет Господь, и вы в ад попадёте!
Степанов заерзал.
– Всё это опиум, – сказал, чихнул. – Брехня…
– Верьте, будет суд! И там кому на небо, кому на угли…
– Заткнись! – замахнулся рукой. – Что тебе говорил поп?
– Батюшка? О, многое… Отец Михаил ладан давал… Отец Николай образок подарил… Вот, у меня, – достал из шубки.
– А кто это – отец Николай?
– Наш, благочинный…
«Троепольский», – жирно вывел Степанов.
Николушка продолжал:
– Он молится за нас… И мы за него молимся…
– Не надо, молимся, – Степанов посмотрел в угол и поймал себя на мысли, что ищет икону. – Конвойный!
– Надо, надо, – говорил, пятясь за солдатом в шинели, Николушка.
И кланялся.
– Ты чё! Я те что, икона? А ну! – топнул Степанов раненной ногой и скривился от боли.
Конвойный заехал по голове Николушке, и потащил, как щенка.

На второй допрос Орфеева пожаловал Лутков.
«Дьявол», – испуганно смотрел на чернявого начальника оперсектора священник.
– Что ты нам, отче, ни «а» и ни «б», – сказал обиженно Лутков. – Пока мы будем с тобой цацкаться, контра по уезду расползается!
Выхватил из кобуры револьвер.
– Хошь, слух проверю?..
Поднёс к голове отца Михаила.
Тот увидел, что барабан заполнен патронами, побледнел.
Лутков взвел курок.
– Ты монархист?
Шёлкнул.
Лицо отца Орфеева передёрнуло.
– Ещё раз? Теперь боевым…
– Да, я – монархист…
– А Троепольский? – спросил и стукнул рукояткой по щеке священника.
– У-у-у, – батюшка схватился за лицо. – Да, да, – провыл. – Он был в Союзе Русского народа…
– За царя, значит…
– Против колхозов? – снова взвёл курок.
– Да, говорил про «омут колхозный»…
– Ты?
– Он – тоже… Что там кошмар… Что нас может спасти только интервенция…
– Вот это уже харащо! – Лутков спрятал револьвер в кобуру, бросил Степанову:
– Протоколируй…
И вышел.
Отец Михаил сник. Сделался рыхлым.
– Зайченков говорил: богомольцы собирались на дому. Это было?
– Было, – отвечал священник.
– Это кружки?
– Кружки…
– Там говорили против колхозов?
– Говорили…
– Кружки мешали колхозам?
– Мешали.
– Кружки были в Липовке?
– Были…
– Благословлял кружки отец Николай? – спросил и замер, словно жалея, что задал вопрос.
Но отец Михаил ответил:
– Благословлял.
Неожиданно раздался голос Луткова, который тихо вернулся в кабинет:
– Троепольский считал Советы властью Антихриста?
– Считал… – вздрогнул отец Михаил.
Раздавленным вывалился из кабинета. Опёрся руками о стену. Его качало. Тошнило. Ему было горько от того, что его сломили, что наговорил на человека, которому чекисты не годились в подмётки. Ему не хотелось ничего: ни идти, ни стоять, ни говорить, ни дышать, а просто утопиться.
Дулом винтовки толкнул конвойный:
 – Вперёд...
.
27
Лутков звонил в Жердевку:
– Туплунов, ты что чешешься? Когда привезешь Троепольского?
– Да ездили в Новоспасовку. А он в Александровку слинял. Вместо одного попа…  Помните, грохнули…
– Не помню, – проговорил и вдруг завёлся. – Это говорит чекист или болван?! Не знаешь, где контра?!
– Знаю, знаю… – залепетали на другом конце провода.
– Взять! Привезти! Вывернуть! Искать литературу! Должны быть бумаги Союза Русского народа… Листовки…
Волна арестов катилась одна за другой. 14 января 1931 года арестовали одиннадцать человек, через день – шестнадцать, еще через день – десять.
19 января дежурный по Жердевскому ОГПУ Туплунов с двумя солдатами на санях неслись в Александровку. Отец Николай закончил вечерню, где обильным, жгучим теплым словом благословлял прихожан. В последнее время он ощущал значимость каждой минуты земной жизни и отдавался службе с особым усердием.
Вот остался один. Прошел в алтарь, приподнял доску, пощупал: «На месте». В свете свечей блеснула рукоять нагана. Закрыл дощечкой.

Встал у престола. Его потянуло поговорить с каждым уголком намоленного людьми дома, и он отдался душевному порыву.
– Господи, прости меня, грешного! – опустился на колени. – Если я сделал не всё, что мог… Если я поступил против твоей воли… Если я не до конца выполнил свое послушание… Но я старался… Ты видел это… – на глаза навернулись слезы. – И мне лукавить нечего… Я нёс ношу приходского священника… Ношу благочинного… Двух округов… Но что поделаешь, если я оказался немощен… И не всем помог… Молю тебя, – бил поклоны. – Дай доброй жизни моим чадам… Моему сыну… Моим дочерям… Матушке Елене… Внучатам… Земле…
Он не слышал, как в хатку при храме вломились чекисты, как они рылись, ища бумаги, как облазили сторожку.
Но услышал, когда они ворвались в церковные врата.
Навстречу кинувшимся к алтарю чекистам с крестом в руке поднялся отец Николай.
– Привидение!
Попятился Туплунов.
Только на ступенях храма, сбивая снег с валенок, горбоносый пришел в себя.
– Вот ордер на арест…
Отец Николай молчал. Он мог вернуться, вытащить из укромного места наган. Но он и тут, оказавшись на краю своей жизни, хотел избежать насилия.
Поправил очки, прочитал:
«31 января 18 дня… обыск и арест священника Николая Троепольского в с. Александровка…»
Закрыл глаза: «Господи! Ты дал мне еще одно испытание».

Как чекисты не рыскали, ничего крамольного не нашли.
Кричали:
– Говори, где листовки?
– У меня листовок нет.
– Где деньги?
– Думаете, у меня миллионы…
– А если монархисты пришлют?
– Вот у меня всего, – достал бумажные купюры из кармана.
Горбоносый выхватил и пересчитал:
– 94 рупь… – спрятал в зипун. – Так и запишем. А оружие где?
– Какое ещё оружие?
– Револьверы, – стукнул себе по кобуре.
– Пулеметы, ещё скажите…
– Гранаты! – загыгыкали спутники чекиста.
Отец Николай промолчал и улыбнулся.
– Чего лыбишься?! – заорал Туплунов.
Отцу Николаю хотелось сказать: «Да пожалел я вас». Как на заблудших смотрел на визитеров. Окроплять землю их кровью воспротивилась душа.

Отца Николая посадили в сани и повезли. Люди стояли в дверях домишек. Кто крестил на дорогу, кто плакал, кто протяжно, что слышалось сквозь шум полозьев, пел:
– Христос воскресе из мертвых
Смертию смерть поправ!..
А кто, невзирая ни на что, возносил руки к небу:
– Господи! Когда падёт власть Антихриста!
Батюшка протирал запотевавшие стекла очков:
«Вот как тебя любят… Как ты дорог… Это многого стоит… Ради такого можно идти на Голгофу».
Только першило в горле:
«Черемуху не посадил, – вспоминал свой зарок посадить дерево на месте убийства священника. – Всё до лета откладывал».

В Борисоглебск со всех концов везли арестантов. Кого сразу отправляли на допрос, а кого – в Дом заключенных. Отца Николая тоже поместили в тюремный замок, где он узнал, что в соседней камере сидит отец Михаил Михайлов, этажом ниже – «Святой Адам», где-то там отец Николушки с отцом Михаилом Орфеевым, а с ним в камере оказался отец Владимир.
Но ни слуху ни духу не было об отце Андрее, которого когда-то искал.
Отцы Владимир и Николай встретились настороженно. Еще бы: отец Николай знал о другом то, о чём нельзя думать, не то, что говорить. Одно нечаянно оброненное слово, что батюшка – осведомитель «Дубовицкий», могло кончиться для обоих плачевно.
Отца Николая как забыли, а отца Владимира часто выводили на допрос.
Он возвращался и забивался на нары.
– Что себе место не найдешь? – подсел к нему отец Николай.
– Отойди от меня… Отойди… – замахал руками, а потом еле слышно проговорил: – Отче, вы же знаете…
– Знаю… Знаю… Поэтому и к тебе… Боль твою снять…
– Да как её снимешь…
Отец Владимир все же успокоился, и отец Николай узнал, что по сию пору отца Владимира таскает к себе чернявый чекист. Отец Николай понял: «Лутков». Выспрашивает про соседей по камере. А он, отец Владимир, как после разговора с благочинным решил ничего плохого на батюшек не сообщать, так и теперь нёс всякую несуразицу, а Лутков бесился.
– «Не верю! – кричал. – Ты от меня скрываешь»… А ведь у самих рыло в пуху…
– Почему?
– Они сами – воры…
– Как это, воры?
– А на обыске…
– Что на обыске?
– Да приехал участковый, как его, Коропаев из Русаново…
«Там районное отделение милиции», – понял Троепольский.
– И обобрал меня… Прикарманил серебро… Не побрезговал рублями…
– А сколько? – спросил отец Николай и подумал: «Откуда деньги у монаха Владимира?»
– Пятьдесят – бумажками… Двенадцать – серебром…
– Ну, разве это деньги, – сказал, и поправился: – Но грех…
– Я их на чёрный день припас…
– А откуда ты узнал?
– Как откуда? Лутков кричал: «А, Иуда! На контриках зарабатываешь!» Я: «Как это?» – «А у тебя нашли двести восемь рублей». А я удивился: «Как двести восемь?» Он показал протокол обыска. А там и впрямь написано: «двести восемь». А я-то помню, у меня было двести пятьдесят девять рублей. И серебром – двенадцать…
– И ты сказал об этом Луткову? – насторожился Николай Семенович.
– Нет, а то ещё Коропаеву передаст. Тот меня вовсе сгноит…
«Вот тебе и чекисты! Те же прохиндеи. Ладно бы, за революцию и до конца. А-то, свой карман набить. Да им до Бога! Они от него, как чёрт от ладана».
С грустными мыслями забрался на нары отец Николай. Помолился, пытался уснуть. Но сон не приходил, а придя, понёс по огромным снежным полям, по которым бегали обнаженные люди, а за ними гонялись черти в бескозырках, в тельняшках, в гимнастерках с малиновыми петлицами, и махали наганами.
28
Отец Николай не мог понять, почему его не вызывают на допрос. Думал: «Может, против меня ничего нет. Или копают. Хотят приготовиться».
А Степанов копал. На этот раз допрашивал подростка:
– Ты кто будешь?
– Псаломщик, – ответил тот.
– Сколько тебе годков?
– Я с тринадцатого…
– Четырнадцать – один, пятнадцать – два… – загибал, а потом отгибал пальцы. – Семнадцать. И уже псаломщик. А тебя кто благословлял?
– Благочинный… Отец Николай…
– Троепольский.
Фамилия притерлась в памяти уполномоченного, и уже не ассоциировалась со спасшим его батюшкой.
– Но я сейчас другой, – доказывал подросток. – Мне даже мать говорит, что я испортился. А я ей: «Был глупым. А ты меня втолкнула».
– В это гнусное дело…
– Да… «А теперь я узнал, что ты загубила»…
– Разуверился в Боге?
– Разуверился! И не хочу быть религиозным. Не хочу быть служителем культа…
– А хотел…
– Грешен, грешен…
– Ладно, пиши: «Прошу Борисоглебское ГПУ не смотреть на меня, как на служителя культа».
Подросток быстро написал.
– Грамотный. Нам такие нужны…
– Батюшка – отец Михаил Орфеев – сызмальства учил…
– Учил, да не тому. Ладно, до дома доберешься или в камеру отправить, пока мамка приедет?
– Доберусь! Доберусь, – как запрыгал подросток. – Не надо в камеру!
– Конвойный!
Заглянул солдат в шинели.
– Его можно выпустить. Он у ГПУ прощение попросил, – сказал и засмеялся.
Когда подросток вышел, уполномоченный пометил на листке:
«Троеп. благословлял малолетку в псаломщики».
Вытащил из стола свой револьвер, крутнул барабан, прицелился на согнувшуюся под снегом ветку за окном и нажал курок.
Раздался щелчок. Выстрела не последовало.
– Ха-ха, – жутко засмеялся.

Последовал допрос Ариши.
– Я в молодости вела распутную жизнь, – рассказывала черничка. – А теперь решила молиться. В саду сделала пещеру. Повесила икону и молилась. Приходили Серега с Палагой. Серёга с крестом на груди и в руке ходил по углам и выгонял «шутов»…
– «Бесов», – уточнил Степанов.
– Выгонял из сарая. Где раньше засыпался овес…
– А отец Михаил Орфеев?
– Он ко мне приходил. С Серегой говорил. К себе звал…
– О чем-нибудь говорил?
– Всегда о вере…
– Значит, инструктировал…
– Не знаю, инсктировал аль не инсктатировал…
– Писать можешь? – оторвался от бумаги.
– Не-а…
– Рисуй крест, – подал карандаш. – Еще. Еще. Вот три креста. Как там у вас – Бог Отец, Бог сын и как его…
– Дух Святой.
– Конвойный! Монашку в безбожный дом…
– Понятно, Домзак, – солдат потянул старушку за руку. 

Степанов допрашивал мужика из Липовки:
– Я был председателем церковного совета. Приходил Сережа с Палагой. Говорил, что в колхозы идут одни алкоголики и лодыри. Крестьяне слушали и в колхоз не шли…
– Ты знаешь, что светит за такие речи? – спросил Степанов.
– А что!.. Теперь я убедился, что коллективный труд приемлем для крестьян. И я не против колхозов…
– А священник Орфеев – монархист?
– Ой, монархист! Монархист…
– А благочинный Николай Троепольский?
– Ой, тоже монархист! Ещё хлеще!
– Ладушки… Конвойный! В Домзак…
– А как? Я же за колхозы. Я же вам сказал. Я же про батюшку Михаила. Я же про благочинного Николая. Отпустите меня…

Допрашивал старца.
– Чё у тебя под одёжей?
– Вериги…
– А ну, сымай…
– Да не сыму…
– Сейчас конвой позову…
– Да зови! Не ты надел, не те сымать, – привстал старик, готовый дать отпор.
Степанов уставился в него:
– Ну и дедуля…
А потом вдруг как осёкся.
– Ладно, сидай. Рассказывай…
– Об чём?
– Чем живешь…
– Ты что, ко мне собрался?
– Собрался…
– Приходи. Ко мне идут. Кто за советом. Кто помолиться Богу. Места в келье всем хватит. Приходят больные, я им даю воду. Наговоренную. И мне приносят продукты. Когда придёшь?
«… под видом … продуктов…» – почему-то записал Степанов.
Спросил:
– А кого кормить? Тебе ж не надо…
– Как? Меня и царя Михаила!
– Какого еще царя?
– Что в подземелье живёт…
– И как там в подземелье?
– А ты слазь и посмотри…
– А твой царь не тронет?
– Тама и узнаешь.
– А он любит Советскую власть?
– Тьфу! Он сразу сменит Советскую власть, – сказал, помотал головой, и добавил: – Нет! Что погибнет Советская власть и заступит царь Михаил, я никому не говорил…
– Главное – накормить в подземелье царя Михаила, – схватился от смеха за живот Степанов.
Работа завалила чекиста с головой. Он не успевал сходить на обед домой, где в деревянном пятистенке на берегу Вороны снимал комнатенку, и оказывался в ней только затемно, чтобы уйти до рассвета.
.
29
Отец Николай Троепольский не знал о допросах, но то, что его не вызывают, говорило о многом. Он взвешивал происходящие события. Вот при встрече в коридоре тюрьмы с Михаилом Орфеевым тот опустил голову, а у отца Николая чуть не вырвалось: «Кто тебя избил?» Щеку у Орфеева раздуло, на губе чернела короста. А «Святой Адам» чуть не кинулся с кулаками: «За что вы меня сюда?! Я на волю хочу!» Отец же Михаил Михайлов засмеялся, а старец остановился, сделал поклон и попросил благословения. Благословения попросила и черничка Ариша. И ничего не слышал об отце Андрее, арестованном задолго до него: стены Домзака об этом умалчивали, а охранники гыгыкали.
Весть об аресте отца Николая быстро облетела села. Матушку Елену позвали в Совет и сказали: «Переселяйся в сторожку». Матушка поразилась: ей это говорили те, кого крестил батюшка, чьих родителей он отпевал. Но сопротивляться не стала, собрала вещи и переселилась. Забрала часы, на которые теперь смотрела, как на икону, ожидая освобождения мужа. А церковь за отсутствием священника забили досками.
Матушка Елена пыталась узнать о судьбе мужа, связалась с женой отца Михаила Орфеева, и они ездили в Жердевку. Оттуда их направили в Борисоглебск, куда они добрались на поезде, но ничего не выведали. Хотели сдать передачи в Домзаке, но их не взяли, что поставило в тупик: где находятся мужья? Собрались писать письма, но куда? Хотя слухи ползли: все сидят в Домзаке.
Оставалось разве что лазить по таявшим сугробам вокруг окруженного стеной здания в Борисоглебске, надеясь, что в решетчатые окошки их увидят.

А Гавриил учил. Как писал в стихотворении:
«Я тем утешаюсь, что чист перед Светом, –
Мне школа мила и ребячьи заботы…
Эх, взять бы в охапку деревню со снегом,
Расцеловать бы!.. И снова работать».
На этот раз ученики, которых ласково называл «мои неучи», складывали: 12+13.
Паренёк у доски считал по пальцам, но их не хватало.
С первой парты ему подсказывали:
– Двадцать один…
С заднего ряда великовозрастные школяры кричали:
– Двадцать шесть…
А молодой учитель не соглашался:
– Неверно. А ну, считайте-ка ещё.
Дверь потянули, и учитель увидел бледную девушку в платке и пальтишке. Засыпанные снегом по самый верх валенки говорили о том, что она приехала издалека.
– Валя, – узнал сестру.
Подскочил к двери:
– Что с тобой?
Она склонила голову ему на грудь и заплакала:
– Папу забрали…
Гавриил не знал, что сказать, что сделать, стоял, гладил по голове сестру, а на глаза наворачивались слезы.
Шум в классе прекратился. Все смолкли. Но никто не мог понять, почему учитель обнял девушку, а та рыдает у него на груди.
Так продолжалось с минуту.
А потом класс стал расходиться. По одному, по двое, боясь заглянуть в лицо учителю, говорили: «Гавриил Николаевич, я пошел», «… я пошла…», школьники покидали класс.
Гавриил вышел на улицу. Его рубашку раздувал ветер. На щеках замерзли дорожки от капель.
Валя пришла в себя:
– Оденься… Заболеешь…
Кто-то накинул на плечи Гавриилу пальто. Он стоял. Что-то сокрушительное неслось у него в сознании. Какой-то смерч. Снося всё на своём пути. А в ушах звучало:
«Вот, Гаврюша! Как не сторонились мы беды, она нагрянула».

Гавриил готов был на отчаянный шаг. В голове зрели планы нападения или подкопа, но он не знал даже, где находится отец, что с ним. Если находится в борисоглебском Домзаке, то оттуда, как говорили сведущие люди, еще не удалось ни одного побега.
Зоя нервничала, Федя успокаивал:
– Там тоже люди… Разберутся…
Дети сплотились вокруг Елены Гавриловны, в полной мере осознав, как все они связаны между собой и с отцом. Такое понимание приходит раз в жизни, и еще неизвестно, кто более счастлив: кто вкусил горе или кто прожил без него.

25 января в камеру заглянул охранник:
– Троепольский! На выход…
Отец Николай встал, перекрестился и вышел в коридор. Он раньше не сидел в тюрьме и не мог ни с чем сравнить борисоглебский Домзак, но идя по дощатому полу, невольно думал о сотнях, а, может, и тысячах людей, чьи ноги ступали по скрипучему настилу.
«Сколько здесь придётся ходить?» – спросил себя отец Николай, оглядывая обшарпанные стены.
На этот раз идти пришлось недалеко. Его ждали в камере свиданий на том же этаже. Зайдя в широкую комнату, обратил внимание на стол. Он показался маленьким. За столом сидел моложавый чекист в форме и что-то писал.
Он прошёл вперед и остановился, пытаясь понять, кто перед ним сидит: «железный» человек без сердца или с горячим сердцем, о каких любили говорить большевики.
Но по тому, как тот поднял скуластое лицо, подумал: «Что-то в нём мало живого».
– Уполномоченный Степанов, – проговорил чекист.
Распрямился: «Разве этот меня спас? Да нет. Этот в очках. Тоненькие губы. Седой и длинноволосый».
– Здравствуйте, Степанов, – ответил священник.
– Садитесь, – показал на скамью и без былой ретивости произнес: – Я веду одно гнусное дело…
– Почему гнусное? – священник присел, вдавил очки в переносицу.
– Да как вам сказать… Раньше бы за это ничего не светило. А теперь…
– А почему теперь? – пристально посмотрел на Степанова.
– Потому что начинается новая битва! – вдруг выпрямился и искривился.
Потрогал занывшую ногу.
– Рана? – спросил священник.
– Да, ноет… Ладно, давайте по порядку: Фамилия?
– Троепольский… Это в миру...
– Понятно, что в миру… А откуда такая фамилия?
Отец Николай удивился любознательности чекиста и, шутя, сказал:
– А помните, Троекуров у «Пушкина». Три избы, три дыма…
– Какой ещё Троекуров? – глаза Степанова округлились.
– Ну, помещик, герой повести «Дубровский»…
– Не надо помещиков! Их всех постреляли! А кого не добили, добьём!
Отец Николай подумал: «Ну, темень же беспросветная».
– Вот три поля – я понимаю, – сказал Степанов. – Где у тебя три поля?
Перешел на «ты».
– У меня нет полей…. У меня десятины нету…
– Раскулачили, значит… А звать-то как?
– Николай Семенович…
– Когда родился Николай Семеныч?
– В одна тысяча восемьсот семьдесят восьмом году, седьмого июля…
Проговорил и подумал: сколько лет прошло. Чуть не забылся, на мгновение представив пору беззаботного детства, прилежного ученичества, будней священника.
– Спрашиваю: где?
– В Сасово… – спокойно ответил отец Николай.
– Где это? Я там не был…
«Ты ещё много, где не был», – поймал себя на мысли и сказал:
– За Тамбовом…
– Понятно… Лет тебе, – чекист загибал пальцы, запрокидывал голову, стараясь посчитать. – Пятьдесят. Нет. Пятьдесят три.
– Ещё нет пятидесяти трех, – поправил отец Николай.
– Ну с этим разобрались. А из какого ты сословия?
– Отец был дьяконом, мать – дочерью дьякона…
Перед ним невольно проплыли милые лица родителей.
– Из духовных. Это плохо, – заключил чекист.
– Отца и мать не выбирают…
– Лучше из бедняков… Женат? Вдов?
– Женат.
Сказал и вздохнул.
– Чего так тяжко?
– Да так…
– Жена? – поднимал голову, спрашивал и потом записывал.
– Елена Гавриловна Троепольская… – признес проникновенно.
– А девичья фамилия?
– Шелудковская…
– «Желуд…» – записал.
– Да нет, исправьте. Ш-е-л-у-д-к-о…
– А что, хитрая такая?
– И ничего не хитрая… Она из семьи выкреста…
– Еврея?..
 – Да, принял православие…
– Энто мы знаем…
«Лучше бы ты другое знал…» Невольно разглядывал обшарпанные стены комнаты, тусклую и низко свисавшую с потолка лампу, ущербную обстановку со столом и парой прикрученных к полу табуретов. Казалось, все это подчеркивало, что оказавшийся здесь – никто, ничтожество.

– Что у тебя все духовные, плохо, – гундосил чекист, царапая пером по бумаге. – Очень плохо. Дети есть аль нема?
Отца Николая как укололо. Он не хотел называть детей. Специально отдалил, чтобы не дай бог, не зацепило.
И вот спрашивали.
– Дети, отче! Да я ж все знаю. У Луткова на каждого досье…
– У Луткова? – снова резануло по живому упоминание столько раз слышанной фамилии.
– Молчать будешь, жинку потяну…
– Сын Гавриил, – через усилие ответил священник.
– Лет сыну Гаврилу сколько?
–– Двадцать пять…
– Чем занимается сын Гаврил?
– А зачем это вам? – не выдержал отец Николай. – Меня арестовали и про меня спрашивайте…
– Слушай, ты, не шебуршись! – Степанов ударил по столу кулаком и по тому, как четко очертилось лицо священника, в голове чекиста мелькнуло: «Я его где-то видел…»
– Если это нужно… Учитель…
– Где учитель?
– В Махровке…
Отцу Николаю вдруг подумалось: «А почему спрашивают фамилию, имя, когда родился, чем занимается, а не спрашивают куда более важное: любит ли он сына? Сын любит ли отца?»
Но его мысль потонула в других вопросах Степанова:
– Еще дети есть?
– Есть… Валентина… Восемнадцать лет… В учителях…
– А ещё?
Отец Николай никак не хотел называть третьего ребенка, но видел, что Степанов уже выводит в протоколе «З..» и сказал:
– Зоя…
– Она что?
Как отец Николай не уклонялся от ответа, Степанов вскоре записал:
– «Погрешаева… Замужем за военнослужащим РКА…»
Дописал и подчеркнул:
«Живет в Борисоглебске…»
Сердце в груди отца Николая сжалось: «Что, если им теперь перепадёт». Он даже не почувствовал постоянной ноющей боли под лопаткой, которая то усиливалась, то ослабевала.
.
30
– Ну, давай про себя, – продолжал Степанов. – Где учился, что делаешь?
«Наконец-то…»
– Окончил Тамбовскую семинарию.
– А потом?
– Преподавал в духовном училище.
– А потом?
Хотел бросить надоевшему чекисту: «Суп с котом», но произнес:
– Священник религиозного культа…
 – Где?
– В Новоспасовке…
– По-новому спасаться учил.
«Зачем ехидничать?» – словно спросил взглядом, но это чекиста не проняло.
– С каких пор? – спросил Степанов.
– С октября тысяча девятьсот третьего… – проговорил длинно, прочувствованно.
– А как в Александровке оказался? – заглянул в бумаги.
– Там священника порешили. И я вместо него служил…
– Как, порешили?
– Прошлым летом. И там я с июня …
– Судим?
– Да, – качнул головой.
– Украл коня? Аль что ещё?
– За невыполнение колхозного заказа, – проговорил, отделяя слова.
– Когда невыполнил заказ?
Троепольский смотрел на поднимавшего и опускавшего перед ним голову чекиста и думал: «Что он все вокруг да около и никак о главном», и отвечал:
– Тоже в прошлом году…
– Сколько дали?
– Штраф. Тысяча рублей…
– Дом есть?
– Саманка…
«Была саманка. Жену, небось, уже выгнали», – подумал Степанов и спросил:
– Земля есть?
– Землю забрали.
– Сам возделывал?
– Сам. Когда стало дел невпроворот, сдавал в аренду. Под половину урожая.
– Понятно, эксплуататор, значит. Корова есть?
– Зарезали…
– Когда?
– После антоновцев, голодно было.
«Антоновцев», – отдалось в висках Степанова.
– Тяжело управляться с хозяйством стало, – пояснил отец Николай.
– Хорошо, – задумался и: – А в Новоспасовке был еще … – хотел сказать «поп», но произнес: – служитель религиозного культа?
– Нет, всегда я один.
– А при антоновцах?
– И когда антоновцы…
– А матушку твою как зовут? – глянул в записи.
– Елена Гавриловна…
Степанов зажал рукой рот.
– А ты раненного не выхаживал? – не сдержался, опустил руку. – Молоком не отпаивал?
– Таких много было…
Степнов вглядывался в лицо сидящего напротив, старался что-то вспомнить: «Он? Не он? То был моложавый батюшка. А этот, одни морщины». Вот внешность задержанного словно изменилась, и перед чекистом встал священник из далекого прошлого, что встретил его в сенях с наганом в ту ночь после разгрома отряда чекистов.
Вдруг спросил:
– У тебя наган есть?
Отец Николай вздрогнул:
– Нет…
«Нет, не он…. Нагана нет», – решил Степанов.
Минутное замешательство исчезло.
Отец Николай тоже, казалось, что-то припоминал.

Степанов взял себя в руки: еще не хватало показать слабинку, и сказал:
– Давай, где служишь. Как я знаю – благочинный…
– Да, – ответил отец Николай.
В памяти проступило: «Кого-то он все же напоминает. Было такое, что выхаживал. Но ведь скольким помогал…».
Теперь эта мысль не покидала сознание отца Николая.
А Степанов продолжал:
– Так, благочинный. С каких пор? Что входит в твой округ?
Отец Николай рассказывал, когда его поставили во главе благочиния, какие села вошли в округ, в другой округ, который получил от отца Михаила Михайлова, а Степанов нет-нет, да и бросал пристальный взгляд на батюшку.
Перед ним лежали написанные на листке вопросы, которые собирался задать, но что-то мешало свободно вести допрос.
– Вы уходили к обновленцам?
Отец Николай обратил внимание на изменившееся обращение: «Что это он, то – на «ты», теперь на «вы»?»
– Было такое. Я и весь мой благочинный округ примкнули к ним. Но потом верующие воспротивились. И приходы стали уходить к тихоновцам…
– Это приходы, а, – хотел сказать «ты», потом «вы», но продолжил обезличенно: – Как сам?
– Я тоже не мог мириться с установками обновленцев…
– В чём?
– В церковных вопросах…
– Каких?
– Чистоты православной веры. Поэтому я и отмежевался.
– А приходы?
– И большая часть приходов вернулась…
– А подписку отбирал?
– Какую?
– Чтобы назад шли к тихоновцам? – Степанов ткнул в листок. – Отец Михаил вот говорит…
– Какой еще отец Михаил?
– Из Липовки.
«Уже и батюшек припер», – взгрустнулось, но ответил:
– Отбирал. Это чисто религиозный вопрос.
– Для кого религиозный, а для кого политический. Итак, – распрямился. – Ликвидация обновленчества прошла по чьей инициативе?
– По инициативе верующих…
– А отец Михаил: по инициативе благочинного, – что-то зачеркнул на листке.
– Он не мог так сказать…
Чекист хмыкнул. Троепольскому вообще не нравилась манера разговора откуда-то издалека, со ссылками на чужие фамилии, ему хотелось поговорить по душам.
Но Степанов гнул свое:
– Малолеток в псаломщики благословлял?
– Каких еще малолеток?
– Кому нет восемнадцати лет.
– Благословлял, – спокойно ответил.
Степанов снова что-то зачеркнул:
– Кружковую работу вёл?
– В каком смысле кружковую?
Степанов склонился к листку и ткнул пальцем:
– Вот, отец Михаил: «там говорили против колхозов»… «благословлял отец Николай»… Короче: велась в кружках антисоветская работа?
– Не было таких кружков…
– А что ж Орфеев?..
– О существовании кружков, где велась антисоветская работа, от Орфеева не слышал…
Степанов тупо посмотрел в листок, на котором была зачеркнута половина строчек, и вздохнул:
– Ух, больше не могу…
Его беспокоило, кто на самом деле сидит перед ним.
Отец Николай поставил под протоколом длинную роспись.
– Я свободен?
Степанов как не слышал. Троепольский вышел вслед за конвоем. Вернулся в камеру и думал: «Что это он меня? Об обновленцах? Но тут ничего мирского, очередной раскол в церкви. О кружках? Что этим хочет сказать? Какая ещё антисоветская работа? Ну и что, что кто-то молится дома. А псаломщик, он этого хотел. И что они мне тычут Орфеевым? С ним столько лет знакомы. Окончили семинарию. Вместе на приходах и тут: «Михаил сказал… Михаил…» Теперь понятно, отчего у него раздута щека. Выходит, били».
.
31
Степанов злился. Хотя выудил у священника желаемое: судим, гнал обновленцев, но провёл допрос паршиво, половины вопросов не задал. Он стал рыхловат, им овладела мягкотелость, и куда-то ушла твёрдость, он уже не думал о допросе, а боялся, как бы батюшка не вспомнил приползшего с поля боя чекиста. Хотя его ещё терзали сомнения, тот ли этот священник или не тот, но внешностью был похож, и имя матушки – Елена – отчетливо запомнил, а другого священника в Новоспасовке не было.
Это наводило на тяжелые мысли.

26 января Степанов опять приехал в Домзак.
Привели Троепольского.
Впервые в жизни чекист окончательно раскис, он не мог допрашивать.
– Были участником Союза Русского народа?..
– Вы за монархический строй?..
– Вы ждете интервенцию?..
– Вы против колхозов?..
Целый букет вопросов, на которые следовали ответы благочинного, а он не мог даже толком записывать. Перед глазами маячило то лицо человека в рясе с наганом из далеких двадцатых, то лицо матушки с кружкой молока, и они мешались с нынешнем обликом отца Николая.
Он был поражен: когда вечером встал из-за стола – перед ним лежал пустой бланк протокола.
Это было для чекиста недопустимо.

Лутков орал:
– Ты что, попам продался?! Почему дело волынишь?!
Степанов ссутулился.
– Мне что, у тебя забрать? Отдать Петрову?
Если бы раньше, Степанов только бы обрадовался, но теперь отрицательно замотал головой.
– Даю тебе трое суток!
«Что бы он сказал, если бы узнал, что я не смог допросить Троепольского, – подумал Степанов. – Отсюда бы под конвоем вывели меня…»
Им овладел страх. Он перестал спокойно ходить, есть, спать, разговаривать.
– Три дня, три дня, – повторял Степанов.
Чтобы завершить дело, переехал жить в кабинет.
И как робот, допрашивал.
– Я был благочинным… Ко мне приходили кликуши – Сережа и Палага… Исповедовались и причащались… – механически записывал за отцом Михаилом Михайловым. – Шли верующие излить душевные невзгоды. Разговоры касались текущей жизни. Загоняют в колхозы. Я призывал терпеть. Троепольский – человек образованный. Выше стоит владыки. Он будущий архипастырь…
Последнюю фразу жирно подчеркнул: «Вот компромат. Троепольский будущий архипастырь!»

Крестьянин из села Михаила Михайлова:
– Советская власть скоро погибнет. Об этом в Библии написано, будет царствовать Красный дракон. Процарствует сорок два месяца, его сменит царь Михаил…
– Откуда ты знаешь? – спрашивал Степанов.
– Из книг…
– Но ты читать не умеешь.
– Мне священник Михайлов рассказывал…
«Вот тебе и на! Какие прихожане у бывшего благочинного».

Другой:
– Священник Михайлов в разговоре дома сказал: «Ездит в ГПУ и передает секретные данные».
– Да ну! – открыл рот Степанов: «Тайну выдал».
– Сказал мне: «Если желаешь делать также, то поедем вместе, и тебя проинструктируют». И если я не справлюсь, он мне поможет. Я отказался. Сказал ему, что в политике не смыслю. И с этим не справлюсь.
«Михайлова за одно это надо в расход!»
– Этот разговор был за выпивкой.
– Ты говорил об этом еще кому?
– Что вы?!
– Иначе к стенке! – выдавил Степанов.

Ещё:
– Святой Адам ходил, проповедывал. В колхоз не ходить. Любви там нет. Коммунисты – враги. Неверующие в Христа. Я открыто выступил, и сельсовет лишил меня избирательных прав, как умалишенного. Но я серчать не буду. Ибо в Евангелии сказано: если осудишь, сам судим будешь.
«Вот они, кликуши благочинного».

Полнились тома дел арестантов. Степанов собирался еще раз допросить Троепольского, священников и готовить обвинительное заключение, как вдруг вызвал Лутков. Он направился к начальнику. В коридоре обратил внимание на миловидную женщину в платке и длинном платье, жавшуюся к стене.
«Что это она?»
– Неси-ка дело, – не здороваясь, сказал Лутков.
Степанов испугался: «Сейчас будет проверять. А там протокол допроса благочинного пустой».
Вернулся в кабинет, нашел чистые листы протокола допроса, вытащил, скомкал, сунул в карман.
Прошёл к Степанову:
– Всё хромаешь… Дай-ка мне протокол…
Степанов вздрогнул…
– обыска у Орфеева…
– Певца что ль? – старался не показать волнения. – Вот…
Лутков пододвинул к себе раскрытый том, прочитал:
– «…Дароносительница…» Где она?
Степанов пожал плечами:
– Наверно, в Жердевке осталась…
– Наверно…
– А сережки что, здесь не записаны?
– Какие сережки?
– И я вот думаю: какие… Слушай, Степанов. Пусть мы и карающий меч революции, но у нас руки должны быть чистыми! – поднес кулак к носу подчиненного.
– А они у меня что, – показал ладони в синих пятнах чернил.
Лутков прошёл к двери.
Позвал:
– Орфеева! Зайдите…
«Эвридика», – Степанов вспомнил смех Луткова по поводу «шуры-муры» певца Орфея и нимфы Эвредики.
Женщина вошла.
– Я разберусь… Дароносица была… И мы её найдем… Но вам не отдадим. Предметы культа реквизируются. А вот насчет серёжек разберёмся. Но, учтите, если вы нас обманули…
– Это подарок мужа… Подарок… – сказала женщина и потом взмолилась: – Разрешите с ним свидание… Хоть на минуточку…
– Свидания не будет! Разрешаю раз в месяц передачу. И больше мне под сани не бросайтесь. Перееду!
Женщина склонила голову и попятилась.
.
32
«Ну, нимфа Эвридика… » – Степанов вернулся в кабинет.
Машинально выкинул скомканный лист в угол.
Через несколько минут он уже кричал в трубку:
– Жердевка?!.. Туплунов?!.. Я вас, чертей, пересажаю! Вместо попов забью все нары! Где дароносица?..
– Какая ещё дароносица… – раздалось в ответ.
– Что ты в Липовке взял!
– Да, может, и…
– Лутков сказал: бросить тебя в камеру на съеденье «попам»…
– А что, написано, что я?..
– Уже и не помнишь… – тряс томом дела.
– Да работы сколько: хватаем-сажаем…
– Дароносицу ты изымал…
– Если изъял, ну тады отдам…
– А серёжки?
– И серёжки отдам…
– Вези…
Словно опомнившись, поднял с пола скомканный листок и тупо смотрел на него: «Вот это – уже компромат на меня…»

Лутков задержался на службе. Он хотел дождаться, когда уйдет Степанов и осмотреть комнату подчиненного. Что у него лежит в столе. Что в тумбочке. Может, дароносица. Может, серёжки. Но Степанов допрашивал одного за другим, и Лутков пошёл домой. В свою квартиру. Он шёл по тёмным улицам Борисоглебска мимо купеческих двухэтажек, вспоминал такие же пролетные улицы Усмани, и думал о своей доле, носившей по беспокойным дорогам.
Вспомнил, как рисковал получить пулю, когда мотался с продотрядом, как загнали в ЧК: отказ был равносилен расстрелу, как скакал, сломя голову, в Коршево. И вот теперь на него свалилось новое дело: крушить веру, согнать людей в колхозы.
– С нашим братом тяжело… А поставишь к стенке – тогда и колхоз, и – что хочешь! Что же за упрямая порода?!.
Его беспокоило: с кем оказался в этом удаленном от губернского центра городе? С теми, кто всецело отдает себя делу большевиков или с теми, кто при случае предаст? И кто этот «хромой», Степанов? Почему хромает? Не замышляет ли что… К Антонову сколько тогда перекинулось. А теперь, не дай бог, ещё «антоновщина» в рясах…

На следующий день к Луткову привезли отца Владимира.
– Плохой из тебя осведомитель… Никакого от тебя толку: осведом ты или не осведом, – чекист прошёл к окну и закрыл форточку.
Отец Владимир промолчал.
– Ты мне скажи, Дубовицкий, – Лутков назвал гостя по кличке. – Кого из моих сотрудников ты раньше знал?
– Я ваших сотрудников не знал и знать не хочу…
– Ну, уж… Да не серчай, – сделался мягче. – Я же тебя как идейного противника уважаю…
– Неужели?!..
– А что? Ты своё дело знаешь – я имею в виду веру. Я – своё. Так кого?
– А если верите, то слушайте, – сказал, перекрестился.
Продолжил:
– Обыск у меня делал… Коропаев…
– Ну, мы с тобой о нём говорили, он денег у тебя выгреб…
– Выгреб больше, чем записано…
– Слушай, что ты мне… Меня интересует, кто из моих с белыми, с антоновцами, с офицерами якшается? Меня интересуют продажные шкуры…
– Я вам и про продажную…
– Кого?
– Коропаев…
– Не понял, – Лутков как-то снизу повёл головой.
– Помните, мне читали: изъял двести восемь рублей… А на самом деле – двести пятьдесят девять … И серебром ещё двенадцать…
– Врёшь! – схватил за грудь священника.
– Мне врать-то… Если я уже одной ногой, – налился кровью батюшка, – там…
Лутков отпустил.
«С кем я связался…. Если бы это был восемнадцатый, я бы Коропаева и иже с ним… А сейчас разбираться заставят…».

Отец Владимир вернулся в Домзак.
Опустился на нары:
– Всё, мне крышка… Господи, да сократи мои страдания!
– Какая ещё крышка? – подсел отец Николай.
– Я рассказал Луткову про Коропаева… Знаю, он мне не поверит… Но Коропаева потаскают… Хоть этим я им смогу досадить…
«Смело. А я вот молчу, – Троепольский смотрел на отца Владимира. – И про то, что за монархию. Конечно, с царём было лучше. Не было гонений на веру. А мы поддались, приветствовали отречение… И за интервенцию, чтобы хоть как-то свалить большевиков… И против колхозов… Не говорю им в лицо, кто я. Не говорю, кто они… Почему? Потому что им от этого только лучше. А мои чада останутся без пастыря. Куда их занесёт. Я этого допустить не могу».
Порывисто прижал к себе отца Владимира.
И тихо читал:
– Отче наш, Иже еси на небесех!
Да святится имя Твое,
Да приидет Царствие Твое…
Батюшки сидели, обнявшись.
Вдруг все в камере подхватили:
– Да будет воля Твоя, яко на небеси…
Слышно было, как запели в соседней камере.
На этаже…
Охранники забегали.
Распахивали двери:
– Заткнуть рты!
– Молчать!
Пела вся тюрьма. Слова молитвы разносились по округе, собирая людей вокруг Домзака. Неведомо откуда взялась и застыла у забора Палага. Мелькнул платок матушки Елены. Заволновалась охрана.
Дежурный накручивал телефон, вызывая подмогу.
Весь в поту с десятком солдат прискакал Лутков. Кони часто дышали. Солдаты кружились на месте, рискуя поскользнуться на засыпанных порошей льдинах.
Оглядывались, не скачет ли кто.
Народ толпился.
Слышалось роптание:
– Антихристы…
– Безбожники…
А из окон тюрьмы неслось:
– Избави нас от лукавого…
– Приди, Святой Архангел Михаил!..
– Да сокруши Антихриста…
Когда Лутков с солдатами побежали по этажам Домзака, из камер уже вытаскивали заключенных и колотили прямо в коридоре. Прижали к стене старца. Тот возносил руки кверху и бил веригами, голос его крепчал. Отбивался ногами отец Орфеев. Кричал «Сатана, Изыди!» Серёжа. Отец Николай, обнявшись с отцом Владимиром, пели.
Лутков кого пинал, кого бил кулаками:
– Я вас проучу, поповское отродье!
Ему мерещилось восстание, когда на вилы из тюремного замка полетят охранники и он сам.
.
33
Гавриил Троепольский всё отчетливее видел, чем оборачивается для его семьи жизнь при Советах. Отец арестован, мать выселили, у него самого возникали скверные ситуации. То какой-нибудь пострел кричал в классе: «Сын врага народа!» Крикнет не по злобе, а так, от раздражения, что не может решить задачку. А всему виной оказывается учитель. То на протаявшем пришкольном участке, где летом делали опыты с семенами, школяр найдет клубень, и тот ударится в спину учителя: «Поповский выродок!» И всё как будто замрет внутри.
Другой бы кинулся драться, а Гавриил и не повёрнется. Может, глянет с укором, и всё. Сказывалось отцовское воспитание: простить, а если не простить, то наставить на истинный путь. В душе бурлили слова, которые не находили себе выхода. Они складывались в строки, строки в листы. Просились на бумагу. Но разве можно писать такое? Не окажется ли он вместе с отцом?
Вокруг кружили слухи, сгущая атмосферу. И разве что какая-нибудь бабуля подойдет и скажет ласково: «Терпи, сынок», а другая – ещё и перекрестит. А Гавриил втайне попросит: «Господи! Помоги!»
Ему было жалко себя, жалко сестёр, но больше – мать, которая металась, как неприкаянная. От одной дочери к другой, к сыну, в Новоспасовку убрать могилы детей, в Домзак, где стали принимать передачи. И все ждали, когда же окончится дело, когда вернётся муж, отец, а кому-то духовник.
– А где служить будет отец Николай? – спрашивала Елена Гавриловна. – В Новоспасовке церковь закрыли…
– Что ты, мама, – говорил Гавриил. – Неужели не найдется храма, где люди ждут своего батюшку…
Словно предвещая хорошие новости, вместе с льдистыми корками уходила зима, трезвоня капелью мчал март, и многим казалось – не за горами то время, когда окончательно падут преграды на пути к свободе арестованных батюшек и прихожан.

Гавриила вынудили покинуть Махровку. В одном из близлежащих сел, которое называли Красной Грибановкой, ранее – хутор Елизаветинский, открывался опорный пункт. Туда понадобился агроном по испытанию семян. Гавриил готов был уехать куда угодно, лишь бы освободиться от «метки» сына арестованного священника.
Нет-нет, на память приходили строки:
«Как будто с рожденья отметину вынес
И в чем-то позорном теперь уличен…»
Подрастал сын Саша, которого мальчишки засыпали вопросами: «А где твой дед?», «За что сидит?».
Страдала жена Валентина Иосифовна.
И он решил сменить работу, спрятаться от глаз учеников, их родителей, забыться и с головой уйти в новое дело.
«Мне предначертан крестьянский труд, – говорил себе. – С заботой о хлебе. Лучше быть при земле, чем учительствовать. Для земли не имеет значения, кем она возделывается: колхозником или крестьянином единоличником, для нее все труженники равны. Мой отец всегда стремился быть рядом с народом. Теперь выпало мне, его сыну.
И что, если людей согнали в колхозы. Это все равно мои люди, люди моего отца, и от них мне не отречься. Даже если они или я в чем-то заблуждаемся, они мои. А куда ещё? Куда?» – спрашивал и не находил ответа.
В Красной Грибановке образовался колхоз «Красное знамя». В нём был председатель, бригадир, он же счетовод, и вот на опорном пункте появился молодой агроном, недавний учитель.
Время шло к весне, дел оказалось под завязку.

Уголовное дело священников получило неожиданный поворот. Перед Степановым сидел взлохмаченный мужик.
– Я из села Средний Карачан…
«Это уже другой округ», – чекист вспомнил округа Троепольского и спросил:
– Возраст?
– Сорок три …
– Чем занимаешься?
– Хлебопашец…
Когда зашёл разговор о колхозах, хлебопашец сказал:
– В колхозах правят евреи. Колхозников будут скоро душить…
– Откуда ты взял?
– У одного псаломщика читали «Протоколы сионских…», – поперхнулся, – …«близнецов»… «мудрецов»…
– А кто этот псаломщик?
– Он сейчас священником…
Степанов не придал словам значения, но когда на него накинулся Лутков:
– Это вреднейшая книжка! «Протоколы сионских мудрецов»! Что, не понимаешь, против кого она?! Кто во главе большевиков?!.
– А-а…
– Кто этот поп?!
– Всё понял, всё понял, – залепетал Степанов.
И заработал в обе руки.

На месте хлебопашца ёрзал бородатый священник.
– Фамилия?
– Савин…
– Год рождения?
– Тысяча восемьсот девяносто второй…
– Кем служишь?
– Служитель культа…
– Ориентация…
– Я – буевец…
«Монархист, – понял Степанов. – Епископ Буй  арестован, сослан на Соловки».
– Что слышал про «Протоколы Сионских храб, – произнес, поправился: – мудрецов»? Сразу скажу: я всё про тебя знаю. Будешь валять Ваньку, хуже выйдет…
Савин затрясся, потом заговорил:
– Да…
– Когда читал? Где читал? Кто читал?
– Ну, это было… Я был псаломщиком при церкви в Среднем Карачане. Как кончилась вечеря, ходил. Читали книжку…
– Сколько народу было?
– Человек пять…
«Кружок», – пометил и спросил:
– Ты её читал?
– Да, просил почитать. Домой брал…
Глянул, закрыта ли дверь и осторожно спросил:
– А о чём она, книжка-то?
– О всемирном владычестве евреев…
– Ну и что? – открыл рот.
– Как ну и что, она ж против большевистского строя…
– А-а… – произнес, хотя мало что понял.
Потёр руки: «Теперь у нас дело не только священников «тихоновцев», но и «буевцев»…»
Снова задал вопрос:
– А кому давал читать?
– Боже упаси!
.
34
После Савина допрашивал прихожанина.
– Брал у священника книжку «Протоколы Сионских….», – рассказывал тот.
– Вот, а Савин нам врёт. Говорит, не давал. О чём книжка?
– Там написано: будет коллективизация. Станут сгонять в колхозы, а кто не пойдет, разорят.
– Скажи, а почему в колхоз идут?
– Боятся лишиться дома. Заарестуют…
– Я не пойму, книжка хорошая или плохая?
– Мудрецы хотят загнать в колхоз, чтобы устроить всемирную войну…
– А… Плохая книжонка….

Прихожанка мучилась на скамье перед Степановым.
– Из богатых? – спрашивал тот.
– До революции владела кирпичным заводом.
– Раскулачена?
– В тридцатом году…
– Что слышала про книжку «протоколов»?
– Я ходила заказывать сорокуст по умершему сыну. Там священник сказал, что у него есть книга «Протоколы Сионских глуп…»
– Мудрецов!
– Да, да, запамятовала… Я попросила. Он дал. Я прочитала и поняла, что она ведёт к нехорошему. И сожгла…
– Прям сожгла?!
– Вот, крест! Сожгла…

Дело разбухало. Степанов удлинял список арестованных. Он перевалил за полсотни. Только священников оказалось тринадцать.
– Урожай! – радовался он.
Впервые вёл дело, когда половину Домзака заполнили его подследственные. За это ему непременно должна была выпасть награда. Но о награде что-то никто и не говорил, а чекист думал про себя: «У, жлобы».
И сразу менялся в лице, когда вспоминал об опасности, которую представлял для него Троепольский.
А Лутков пытался выяснить прошлое Степанова. Однажды ночью он проник в кабинет подчиненного, но ничего дельного не нашел. Ящик стола уполномоченный забил всякой всячиной: крестами («Отобраны у верующих», – подумал Лутков); курительными трубками («Взяты у купцов»); царскими погонами (Это насторожило Луткова: «Дела офицеров он не вел»). В шкафу висел простреленный тулуп. Он не обнаружил ни дароносицы, ни серёжек.
Их привёз дежурный Туплунов:
– Вот, нашёл… – поставил на стол дароносицу, и, порывшись в кармане, вывалил несколько пар серёжек: – Какие? Эти? Эти?..
– Оставь!
Лутков сдвинул серёжки на край стола.
А глянув на дароносицу, сказал:
– Снеси в банк. Пусть продадут. Деньги, смотри, чтоб ни копейки себе! На детский дом пустим.
– Вам нужен был отец Иван из Чакировки, – Туплунов припал к его уху: – Он нам помогает. Уже люди в колхоз пошли…
– А как помогает?
– Запил. И приход на замок. Лежит в доме и матюками всех посылает…
– Лучшая атеистическая работа!
Чекисты засмеялись.

Когда напротив Луткова села глыбина с масляными пятнами на рясе и слипшимися волосами, он поморщился:
– Когда мылся-то?
– Да на Рождество…
– Ну ты и…
– Я осведом Григорьев… – произнёс, икая.
– Знаю, что осведом, – прошёл к окну, закрыл форточку. – Что же ты говорил, что у Троепольского были бумаги Союза Русского народа, а их не нашли…
– Были! Были листовки! – разволновался. – Я ему сам их давал… Это когда в ректора стреляли…
– В ректора, говоришь…
– В девятьсот шестом…
– Ты еще декабристов вспомни!
– А если бы не декабристы, не было бы и большевиков!
– Ладно. Ты мне вот зачем нужен. Степанова, моего сотрудника, знаешь?
– Да нет, Бог миловал, – перекрестился.
– Надо знать. Носом чую, что-то не то…
– А как я скажу? Я его в глаза не видел…
– А, сейчас...
Лутков позвал охрану:
– Где там Степанов, пусть зайдёт…
Когда на пороге чуть склонился на больную ногу уполномоченный, Лутков спросил:
– С «протоколами» разобрался?
– Да, всех их, гнид, туда! – показал в пол и пристально осмотрел детину в рясе. – Всех, они против колхозов…
– Что тебе ещё нужно сделать?
– Допросить. Справки подсобрать. И кому – вышка, кому – концлагерь.
Лутков замолчал. И вдруг спросил:
– Скажи, а хромаешь ты почему?
– Как?! В бою с антоновцами, – как опешил уполномоченный.
– А где это было?
– У Хомутовки. Там бой. И меня – в ногу…
– В ногу. Ну и как же ты с ногой…
– Добрался до Борисоглебска, – проглотил что-то в горле, еще больше согнувшись. – Отлежался…
– Борисоглебска, говоришь. Возьми серёжки, – толкнул к нему несколько пар. – Отдашь Эвредике…
– Орфеевской, что ль, – гортанно засмеялся Степанов.
Лутков молчал.
– Какие? – спросил Степанов.
– Любые…
– Я все возьму… – сгрёб и сунул в карман. – Какие останутся, верну…
– Валяй!
Степанов быстро вышел в коридор.
– Вот, антоновцы. Хомутовка…
– Это ж рядом с Новоспасовкой. Где Троепольский. Он там всё знает… – зашелестел священник.
– Вот к нему и пойдешь…
– Куда?
– В тюрьму, – заржал Лутков.
У Отца Ивана перехватило дыхание.
– В камере с ним посидишь, пока не снесешься…
Сказал и помрачнел: «Ну и собрались же у меня. Один дароносицу спёр и серёжки… Другой деньги у осведома… Осведом говорит: «Брал». А он: «Нет! Я честный боец революции!» Вот и решай, кому верить. Эх, чистка нужна, ох какая чистка! Чтобы всех, кто под подозрением, разом!»
Махнул рукой.

Степанова поджимали сроки. Для пущей важности передопросил Орфеева, Сережу «Святого Адама», старца. Они повторяли сказанное, потом заявляли, что солгали. Что-то просили, но всё это для уполномоченного имело малое значение, он собрал на каждого арестанта столько материала, что хватило бы на десять других. Но надо было допросить Троепольского. И он стал готовиться к допросу.
.
35
Отца Ивана втолкнули в камеру.
Для вида он упал на пол, заёрзал.
– Как они тебя... – подошёл Троепольский.
С отцом Владимиром отнесли батюшку на нары.
– Ой, отбили, – отец Иван хватался за бока. – Изверги…
Когда перестал охать, его окружили сокамерники:
– Ну что там у тебя, в Чакировке?
– Ругатня…
– Какая ругатня?
– Раньше не шли в колхоз: была ругатня. А теперь идут: опять ругатня…
– А что с моими? – осторожно подсел отец Николай.
– Матушку Елену выселили, – сказал тихо.
– Куда?
– В сторожку…
– Спаси, господи! – перекрестился Троепольский
– И матушку Михаила Орфеева. В каморках ютятся. Вот, отец Николай, помнишь, мы с тобой охали-ахали, что в ректора стреляли. Вот тогда надо было революционеров к стенке!
Все переглянулись.
– Ты осторожней, здесь и камни слышат, – предостерег Владимир.
– Ну и пусть слышат! – ударил себя в грудь Иван. – Я за веру пострадать хочу! Как Христос!
– Ладно тебе про Христа, – одёрнул отец Николай. – Ты давай подробнее. Как приходы? Люди в церковь идут?
– У меня – вал! И мои. И из соседних сел!
– Вот балаболка, – отец Владимир отошёл.
И потянул за рукав Троепольского.
Отец Иван всё еще стрекотал, стрекотал, потом подался к отцу Николаю:
– Отче, а помнишь, у нас антоновцы…
– Я помню, как ты налог не мог заплатить, – сухо произнёс отец Николай.
И замолчал. Ему не нравилась излишняя говорливость отца Ивана, который потерял благопристойный вид.
«Эх, а ведь был красавец! В кого превратился», – думал он, желая расспросить о сыне, о дочерях, но тот вдруг лёг, вытянул ножищи, и захрапел.

В здании ГПУ кипела работа. Степанов говорил сидевшему напротив Троепольскому:
– Хочешь, чтобы я прочитал? Слушай… Обвиняешься, что под твоим руководством… путем… кружков… отрытия пещер… устраивали читку, – держал перед глазами лист, закашлял, – Священного Писания… проводили контрреволюционную работу… – налился кровью, снова продолжил густым голосом, – доказывал верующим… колхозы антихристово дело… вступать туда не надо… – вздохнул, но говорить стал четче, – надо держаться за религию и Христа… в 31-ом году Советской власти не будет… – ускорил чтение, глотая буквы, – преступлении… статьи 58-10 ч.2, 58-11 УК…
– Ну что, признаёшь вину? – спросил дерзко, стараясь скорее отделаться.
– Виновным себя в контрреволюционной работе не признаю…
– А что, кружков не было? – потряс бумагой.
– О кружках, ведущих антисоветскую работу, ничего сказать не могу.
– А интервенция?
– Я занимался Христовой верой и ничего насчет интервенции не знаю.
– А царь?
– Я повторяю, что занимался верой…
– А колхозы, что антихристово дело?
– Я снова повторяю…
– А что Советской власти не будет? – вперил глаза в священника.
Тот снял очки:
– Я в четвертый раз повторяю…
– Слушай, ты, думаешь выйти сухим из воды? Нет уж! Я уже обвинительное слепил. Остается подмахнуть и вас всех – на внесудебку. Это значит, что и спрашивать не будут. А напишут: в расход!
Троепольский молчал. На его лице выступили капельки пота. Прошептал губами:
– … незаконно…
Каплями покрылось и лицо Степанова.
– Думаешь я тебе… – хотел что-то сказать, но не сказал.
Потом снова:
– Думаешь я… Ты у меня – кость в горле, – чуть не взвизгнул. –… Я жду – не дождусь, когда от тебя избавлюсь…
– Я? – вдруг карие глаза священника, как дула, уставились на уполномоченного.
Тот как отклонился: «Он, он, его глаза…»
В одно мгновение всколыхнулись из глубин памяти мельчайшие подробности той встречи.
– Да, да. Это я. Кого ты спас. Кого ты выходил. Кого отпаивала твоя жинка. Кого не нашли антоновцы…
 – Я всё понял… – одёрнул рясу отец Николай: «Хочет меня убрать, как батюшку из Александровки, как ненужного свидетеля».
– Да, ты мой спаситель. А я твой убийца. Вот оно как бывает. Понял ты это, божий одуванчик? Вот и вся правда. Но ты ей не воспользуешься, тебе каюк!
Троепольский опустил голову.
Ему стало непомерно тяжело: перед ним сидел человек, которого он спас в страшную годину, а тот и не думал ему помочь.
– Я понимаю, – проговорил глухо.
– Да, нас трудно понять. Ты мне – милостыню. А я тебе – пулю.
Троепольский вздрогнул.
– Это у нас правда такая. Чтобы остался тот, кто с нами. Тебе дошло?
Священник поднял глаза:
– А тебе не дошло?
– Что ты меня спас?!
– Не я, а – Он! – показал рукой вверх. – Тебя человеком хотели сделать!
– А я и есть человек! Человек новой эры! Где всё будет новое! Где не будет вас в чёрных рясах, офицерья в белых кителях, будут только красные!
– Забывшему Бога да воздастся!
– Ты хочешь меня пронять, не получится… Я дело вёл и думал, как мне быть с тобой. Ты меня измучил. Всё: «ты», «вы» – не знаешь как и сказать, но я теперь мучиться не буду. Я буду крепким! Мне надо, – поднял кулак и грохнул им по столу.
Троепольский чуть не подскочил.
– Ничего, скоро всё кончится… А ты зачтешься мне, как то, чего жалеть нельзя! Теперь ты труп! Ты мешок мяса!
Троепольского вывели из кабинета. Степанов кричал вслед, потом видел в окно, как священник лез в кузов под брезент полуторки, видел, как повезли, а потом зашторил оконный проем и заходил по кабинету. Ходил, махал руками, изо рта вылетали обрывки фраз, садился, посидев, вскакивал и снова ходил, пока не плюхнулся от усталости на кушетку, вытянул ноги, а в груди всё бухало-стучало:
«Ты труп! Ты мешок…»

Отец Николай ввалился в камеру.
Опустился на нары.
К нему сразу подсел отец Владимир.
– Они даже не хотят нас под суд, – шептали его губы. – Нас тройке отдают…
– Что-что? – не понял монах.
– Да без суда… Я слышал, такое бывает…
К ним незаметно приблизился отец Иван.
А Троепольский шептал:
– Представляешь, я его спас, а он меня…
– Кто он?
– Наш уполномоченный. Там бой был под Хомутовкой. И он ко мне приполз. Наконец, сознался. А я-то думал: откуда его помню? Моя матушка ему ногу перевязывала. А он: всех нас в расход…
– Кто он? – не выдержал Иван.
– Да Степанов, – сказал отец Николай, а разглядев над собой взъерошенную голову священника из Чакировки, замахал руками: – А, ты снова здесь… А ну, пшёл!.. Пшёл!..
– Давай, двигай! – толкнул его монах.
Отец Иван, закусив губу, оглоблей закачался в угол камеры.
Посидел, посидел, а потом как закричит:
– Бьют! Бьют! Спасите…
Все оглянулись на него: он что, с ума сошёл?
– Спасите!!
В дверь вбежал охранник:
– Кого? Кто?
– Они! Они! – Иван показывал на отца Николая и отца Владимира.
Когда выскочил в коридор, все ещё кричал: «Ой, избили… Избили», а когда отошёл в угол, шепнул охраннику:
– Меня к Луткову.
И ударил кулаком того в грудь:
– Ты понял?
.
36
– Яков Ильич! Он… Он с поля боя бежал… У отца Троепольского отсиживался…
Кто он, Лутков понял сразу.
Ему навели справки, и он уже знал о разгроме чекистов, кинувшихся спасать продотряд. Их подкараулили у оврага за Хомутовкой, чекисты бились до последнего. А, оказывается, там был Степанов и сбежал.

Степанов печатал:
– «По-ста-нов-ле-ни-е об о-кон-ча-ни-и след-ст-ви-я по де-лу цер-ков-но-мо-нархи-чес-кой ор-га-ни-за-ци-и «ти-хо-нов-цев-бу-ев-цев»…»
Его позвали:
– К Луткову…
Степанов допечатал и:
– Сразу подпишу…
Вытащил лист из каретки, расписался внизу, захромал к начальнику.
С порога:
– Яков Ильич! Поставьте вашу…
Лутков поглядел на подчиненного, хотел что-то рявкнуть, но махнул рукой:
– Давай…
Прочитал напечатанное, написал «согласен» и расписался.
Его так и подмывало крикнуть: «Оружие на стол!» Посмотреть: задрожит ли его подчиненный, затрясутся ли руки, подкосятся ли ноги. Ему доставляли удовольствие такие неожиданные моменты.
Но сдержался. Не будет же он сам печатать обвинительное заключение, да и кое что ещё хотелось узнать.
Скомандовал:
– Свободен!
А когда Степанов выходил, ему в спину полетело:
– В бою у Хомутовки, говоришь…
У Степанова затряслись руки.

Он вернулся к себе, сел за машинку, но печатать не мог.
«У Хомутовки, говоришь», – в ушах стоял голос Луткова.
«Он что-то подозревает. Он нрава крутого. Не потерпит. Что делать? Что? Бросить всё и бежать? Глупо. Теперь антоновцев нет и зеленых из лесу выбили. А что? Может, на вшивость проверяет? Помнишь, серёжки отдал. Надо Эвредике вернуть. А я решил, забудет…»
Степанов схватился за телефон:
– Дайте Жердевку… Жердевка, дежурный ГПУ? Туплунов? Мне Эвредику срочно! Хоть из-под земли достань! Какую Эвридику? Жену Орфеева! Из Липовки…
Положил трубку, стал рыться в столе, ища серёжки.
Нашёл, сунув руку в карман.
Положил перед собой на видном месте: «какие её?».
И принялся печатать:
– «Об-ви-ни-тель-но-е за-к-лю-че-ни-е
По де-лу … цер-ков-но-мо-нар-хи-чес-кой
… ор-га-ни-за-ции… вскр-ытой в …
Алеш-ков-с-ком… Жер-дев-с-ком…
Ру-са-но-в-с-ком… рай-о-нах
Бо-ри-со-глеб-с-ко-го Опер-сек-тора
О-Г-П-У Ц-Ч-О…»
Печатал и вздрагивал. Руки тряслись.
– «… ру-ко-во-ди-тель ор-га-ни-за-ци-и бла-го-чин-ный Тро-е-поль-с-кий… – поглядывал на дверь. – свя-щен-ни-ки…. Ми-хай-лов, Ор-фе-ев и др… рас-чи-ты-ва-я на фа-на-ти-зм крес-ть-ян-ской ве-ру-ю-щей масс-сы пу-тем…»
Степанов печатал, прерывался, снова печатал. Желая поскорее с этим разделаться, вовсе перестал уходить домой. В таком состоянии забывался. Но волнение снова охватывало его. Он вскакивал, метался по комнате. Потом садился за машинку. Кто-то заглядывал в кабинет, а он словно потеряв счёт времени, стучал по кнопкам. Один лист вылезал из каретки за другим. Он не мог сказать, на каком листе в комнату зашла женщина в чёрном платье и платке, которая представилась: «Орфеева», а он ответил: «А, Эвредика», потом толкнул ей сережки: «Какие ваши, заберите. Распишитесь, что получили». Женщина забрала одну пару, написала расписку, исчезла.
Когда из машинки вылез двадцатый лист, глубоко вздохнул:
– Теперь выводы… «На ос-но-ва-ни-и вы-ше-и-з-ло-же-н-но-го при-в-ле-ка-ю-т-ся в ка-че-с-т-ве об-ви-ня-е-мых сле-ду-ю-щи-е ли-ца:
Тро, – палец подпрыгнул на клавиатуре, – е-поль-с-кий…»
Пальцы, как отлетали. Словно машинка сопротивлялась, не желая печатать. Степанов со злости ударил по каретке, та с треском съехала в бок.
Поставил каретку на место.
Продолжил:
– «Ни-ко-ла-й Се-ме-но-вич, 1 8 7 8 г. р., про-ис-хо-дит из ду-хов-ных… бу-ду-чи мо-нар-хи-чес-ки у-беж-ден-ным…»
Машинка переставала печатать: заедали молоточки с буквами, расцеплял бойки, снова печатала, Степанов ударял её, как непослушную, поднимал и тряс.
– «… рас-чи-ты-ва-я на ин-тер-вен-ци-ю и ги-бель Сов-вла-с-ти… п-ощ-рял ра-бо-ту кру-ж-ков…»
Потом печатал длиннющий список арестантов.
И:
«ПО-ЛА-ГАЛ БЫ
След-ст-вен-ное де-ло… по об-ви-не-нию… в прес-туп-ле-ни-ях пре-дус-мот-рен-ных ст.ст.58-10 ч.2 58-11 УК… на-пра-вить в суд-тройку, – напечатал, сильно стуча пальцами. – П-П О-Г-П-У по Ц-Ч-О для вне-су-деб-но-го рас-смот-ре-ни-я….
У-по-л-но-мо-чен-ный С-те-па-нов»
Расписался своей сложенной из строчных букв «Д СТЕПАН…» подписью.
«Сог-ла-сен Нач. ОПО Лут-ков»
Когда закончил печатать, затряс головой. Спроси его, какой на дворе день, он не знал.
Крикнув охраннику: «Здесь ли Лутков?», допечатал:
«3 и-ю-ня 1-9-3-1 г-о-д-а»
Как после тяжелой изнурительной работы, откинулся на спинку стула.

– Подпишите «согласен», – положил перед Лутковым четыре тома с обвинительным.
– Да, долго же ты тянул… – сказал Лутков.
– Старался, как можно скорее…
Лутков заглянул в обвинительное:
«… путем… оживления деятельности кружков через маршрутников Зайченкова…»
– Слово-то какое, маршрутников!
Степанов молчал.
«…облаченных святостью «Адама и Евы»… сподвижников проводили к.-р. работу, – читал, словно жадно пил воду, – … против колхозного строительства через кружки, – хмыкнул, поправил воротник гимнастерки на шее, – подготовлялись … восстановлению монархии…»
Степанов следил за начальником, не зная, похвалит он его или нет, уже и не думая о награде.
«Установки давал Троепольский… – в голове Луткова пронеслось: «Он самый!» – Благочинный 3-го и 4-го округов… ликвидировал обновленчество… – вздохнул: «Да», – … его округах развернута антисоветская работа… мер к ликвидации их не принимал…»
Степанов даже обрадовался: «Недостатков не нашел».
Но Лутков сказал:
– Оставь…
Степанов вышел.
«Не дай Бог, начнёт копать… Но в деле всё чисто… Пустого протокола допроса нет… Даже расписка о получении серёжек Эвредикой вложена… Что же он хочет? Этот Лутков со своим «У Хомутовки, говоришь...»»
.
37
От зноя в камерах было душно, и арестованные предпочитали дольше гулять в тюремном дворике. Среди них исчезло неприятие. Теперь Сережа не терзал батюшек: зачем вы меня втянули; отец Михайлов не кичился, что был благочинным; Орфеев не чурался Троепольского, а даже с ним разговаривал; «буевец» Савин спокойно общался со священниками «тихоновцами», как будто среди них никогда не было вражды, все как бы сравнялись, превратившись в единую массу арестантов, которые ждали, когда разрешится их участь, и не знали просить ли, чтобы это свершилось скорее – в случае оправдания или малого наказания, или наоборот, оттянуть, если грозило самым тяжелым.
Солнышко пригревало, наводя на хорошие мысли, молчание чекистов обнадеживало: может забыли про них?
Троепольский спрашивал у охранников:
– Ну как, взошли зерновые?..
– Да слишком жарит, – отвечали.
– Ничего. Всё утрясется, – успокаивал Троепольский и думал: «А что же мне спасенный чекист говорил: тройка… Внесудебка…»
Так хотелось бросить ему в лицо: «Да будто от тебя всё зависит!» И как резанёт под ложечкой: «Как матушка?», «Как сын?», «Дочери?», «Внучки, один и другой?» Ловил себя на мысли: «Дня рождения дочери Зои дождался. Оно 28 мая. И дня рождения внука Вовы дождусь. Оно 22 июня»… «И сына. Оно в декабре»…
А Елена Гавриловна не находила себе места и часто появлялась около Домзака, Гавриил изредка сопровождал мать.
Дочь Валя металась, куда бы отсюда уехать, где косятся на неё, как на дочь врага народа, Зоя нервничала: у Феди на службе начались неприятности.
«Ты что, военлёт, в зятьях у попа состоишь? Попы ведь смотрят на небо, как на дом Христа, а ты там сам летаешь, как Христос», – поддевали сослуживцы. Фёдор сначала старался что-то объяснить, а потом плюнул: гиблое дело.

Лутков скрупулезно просматривал каждый лист всех четырех томов.
Ругался:
– Вот чёрт!.. Не к чему придраться…
Нет, он не хотел завернуть дело назад, оно должно было уйти вверх. Он хотел найти зацепку, чтобы набрать больше фактов против «бросившего своих у Хомутовки».
Но не найдя ничего, вызвал Степанова. Тот зашел с улыбкой, еще рассчитывая на награду за расследование тяжелейшего дела, на худой конец, благодарность.
Лутков был мрачен.
Подошёл к окну, прикрыл форточку. У него давно выработалась привычка максимально скрывать свою жизнь и дела своего ведомства.
«Чтобы не слышали», – передёрнуло Степанова.
– Что ты мне не договариваешь…
– О, чём?
– Про Хомутовку…
– А что, разве что не так?
– А что ты у Троепольского делал? – постучал по горкой сложенным томам.
– Хотите вернуть дело назад? – еще не понял Степанов.
– Нет, оно сегодня же уйдет в область… Пусть тройка решает… А по мне, ты должен быть, как стеклышко… А у тебя сережки пропадают… Дароносицы… Серебряные рубли…
– Не у меня…
– Молчать!
– Хотите сказать, что я….?
– Да. Что ты у попа делал?
Увидев, как рука Степанова потянулась к кобуре, сунул руку под стол.
Но, не нащупав оружия, расплылся в улыбке:
– Ладно, Степанов…. Это я шутю… «Жил-был у бабушки серенький козлик…», – запел излюбленную песенку.
Как только Степанов скрылся, Лутков вызвал охрану:
– У моего кабинета выставить пост. Без разрешения никого. Даже сотрудников.
«Вот, тайное стало явным. Мог меня прикончить, подонок. И не стало бы Якова Луткова. Продотрядовца. Чекиста. Ну, поповское отродье! Надо с тобой кончать».
С нарочным отправил дело в область. Теперь думал: как избавиться от Степанова. Мог доложить наверх о подозрениях, но неизвестно, как бы на это посмотрели. И он решил поступить испытанным способом, чтобы сотрудник сам ушёл. Как поступал в делах, когда человек сам на себя писал и сам оказывался за решёткой.
Вызвал Степанова:
– Как же ты мог?.. С попом связаться…
Говорил, поглядывая на двух часовых в дверях.
– Ничего я с попами не связался, – отвечал уполномоченный. – Дело направили в Тройку…
– Э, нет… Если б ты не связался, ты бы мне сразу рассказал. А ты скрыл…
– Так что, мне теперь ЧК не доверяет?
– Не знаю, не знаю. А ты бы доверил?
Степанов выскочил в бешенстве.

Следующий вызов:
– А как там бой в Хомутовке…
– Мы дрались… Но силы были неравные…
– А что же всех порубали, а ты, раненый, и уполз…
– Как?! Отстреливался, и полз…
– И они тебе, неходячему, дали уйти…
Загыгыкал.

Потом Лутков:
– А как же ты просмотрел дароносицу….
– Как просмотрел?!
– Она же изъята была, а при деле её нет. Скажи, сколько тебе дал Туплунов?! – ударил рукой по столу.
– Так мне, что, всё?!
И тут только Лутков понял, что наступил решающий момент и крикнул охране:
– Забрать у Степанова оружие!
Теперь свой наган он держал наготове.
Степанов даже не стал сопротивляться. Вытащил из кобуры пистолет, положил на стол. Стал расстегивать ремень.
– Ремень не надо…
– Так что, меня…
– Арестовывать не буду, – сказал и крикнул в коридор: – Петрова ко мне!
Когда Петров появился в проходе и увидел стоящего с опущенной головой Степанова, замялся.
– Принимай всё, что у него в наличии…
– У меня своих дел по горло! У него – попы, а у меня – банда…
– Разговоры! Приказываю, всё принять!.. Степанов отстранен...
.
38
Сдав дела и долгим взглядом оглядев дом, где проработал столько лет, Степанов вздохнул с облегчением. Теперь он не сотрудник ГПУ, теперь ему не надо допрашивать, сажать, носиться со своим особым положением, не надо скрывать. Кажется, воля! Вздохни, живи и радуйся. Его настроению вторил ветерок, который тянул с реки Вороны запах дубовой листвы Теллермановского леса, ему вторило тепло, расточаемое клонящимся к горизонту светилом. И вместе с тем что-то зловещее, то ли продолжение прежней жизни, то ли что-то уже из новой, не стихало в груди. Это ощущение не оставляло его, когда он шёл по улице, теребя в кармане горсть крестов, которую забрал из стола, когда оказался у себя на квартире и выложил их на подоконник.
Он поразился: теперь ему не надо быстро есть, не надо мало спать, вечно бояться опоздать что-то сделать. Можно растянуться и ничего не делать. Забыть всё и отдыхать. И это счастливое состояние с редкими отзвуками из прошлого владело им, состояние кажущегося блаженства.
Блаженство вскоре развеялось. Если раньше отсутствие семьи, детей не задевало, он был погружен в работу, то теперь почувствовал, как одинок. Его никто не спрашивал, сам он никем и ничем не интересовался, разве что соседский пёс оказывал знаки внимания лаем. И самое удивительное, к нему не хотел никто подойти. Если раньше один взгляд человека в форме чекиста приводил встречного к повиновению, и встречный, боясь пройти мимо, подобострастно взглядывал на него, то теперь никто не обращал внимания на бывшего сотрудника. И это нервировало.
«Ты никому не нужен, – посмеивался Степанов и успокаивал себя. – И хорошо, что не нужен. Луткову. Не будет копать под меня».

Лутков думал: «Что решит тройка? Отца Михаила Михайлова, осведома «Филимонова», надо непременно в расход. Ничем себя не проявил… Отца Орфеева, этого трусишку, тоже. А то снова в попы подастся… Отца Владимира, осведома «Дубовицкого». Он вообще против играл. Да и обобрали его мои крохоборы. А сор из избы выносить нельзя. Савина? Тем более! Вздумал «Протоколы…» читать… «Святого Адама»? Туда же, ведь снова бродяжничать станет. Сколько разнесёт… Старца, что носит вериги? Ему жить раньше надо было… Отца Николая Троепольского? Вот вопрос. Ведь вёл себя, как неприступный. А скольких совратил. Даже Степанова чуть к рукам не прибрал. Вот если бы такой был с нами. Сколько бы мы приобрели. А пока он очень, очень опасен…»
– Яков Ильич! – вошёл нарочный. – Распишитесь в получении.
Подал пакет.
Лутков расписался.
Закрыл за нарочным дверь на ключ.
Оглядел пакет со всех сторон.
Вот он…
Наконец-то…
Сел. Медленно распечатал:
«Выписка из протокола
Заседания Тройки при ПП ОГПУ по ЦЧО по внесудебному рассмотрению дела».
– Оно!
С приливом непередаваемых чувств расстегнул воротник гимнастерки.
«2 июля 1931 года», – пробежал взглядом, подумал: «Позавчера. Надо ж, два дня уже, как решилось, а все шлют. Испытывают мое терпение».
Обратился к тексту:
«Слушали: Дело 13502 по обвинению… Троепольского Николая Семеновича и др. в числе 9-ти человек по ст. 58/10- ч.2 и 58/11 ст. УК….»
Поймал себя на сильном желании сразу заглянуть в конец и посмотреть, кому и что дали, но что-то заставляло оттянуть сладостную минуту.
«Постановили:
Троепольского…»
В голове мелькнуло: «Спёкся!»
Далее:
«Орфеева… »
– Певец! Эвредика много бы дала, чтобы это прочитать.
Ещё фамилия.
«Осведом Дубовицкий!»
Снова фамилия.
«Савина…
Зайченкова…»
– Эх, знал бы ты, что нужно язык за зубами держать, – вспомнил «Святого Адама». – И дела бы не было.
«Старца…»
И увидел то, что ожидал, но какие-то чертики сомнения еще копошились, увидел:
«Расстрелять».
Почувствовал жаркий удар в голову. Жар растекся по всему телу. По рукам, уходя в кончики пальцев. По ногам – в пятки. Погрузился в блаженное состояние, которое испытывал столько раз, узнав, что чьи-то часы сочтены, а он будет жить.
Замурлыкал:
Жил-был у бабушки серенький козлик,
Спинка стула трещала, а он не слышал треска и пел:
Остались от козлика рожки да ножки
Вот как, вот как рожки да ножки…
В сладостном состоянии вяло подался к столу. Посмотрел на подпись в конце выписки: «Секретарь». Росчерк показался крючком в сравнении с его, завитками, подписью. Выделялась красного цвета печать и надпись: «Срочно!».
– Х-хе! Срочно, – потёр размякшие руки. – Сами, черти, два дня тянут…
Вскочил, застегнул верхнюю пуговицу гимнастерки:
– Вот так у нас. Печать красная. Кровью политая. Вышка – вернулся к списку. – Троепольского… Что ж, ах, вах, благочинный… Орфеева. Не надо было жинке с серёжками соваться. Дороже вышло… «Дубовицкого». Дурак, сдал бы пару батюшек и почивал… «Святого Адама». Добегался, братец… Старца. Загремишь теперь в подземелье к царю Михаилу… А Михайлова? – как спохватился. – Нет Михайлова…
Он ещё несколько раз прочитал список и:
– Эх, алкоголик… – с сожалением ударил кулаком по столу.

Открыл второй лист:
«… выслать через ПП ОГПУ в Севкрай, сроком на 3 года….»
– Везунчики!.. Отец Николушки… Мужики из Липовки… Хозяйка кирпичного завода…
Читал дальше:
«Заключить в концлагерь сроком на 10 лет…»
– Во, Аришу… Чтецов «протоколов сионских мудрецов»… Вот и Михайлов…
Его не удивило, что высылали не только молодых, но и старух со стариками за семьдесят лет отроду, что казалось бессмысленным: им осталось жить крохи.
Списки о высылке мало волновали Луткова, с ними он управится. А вот с первым списком откладывать нельзя. Приговор приводился в исполнение немедленно. Таков был чекистский закон. А список поступил и так на два дня позже.
– Всему личному составу зайти к Якову Ильичу, – пронеслось по коридорам борисоглебского ОГПУ.
.
39
Степанова тянуло назад, не то чтобы на службу, а просто к своему месту обитания, куда входил утром, а выходил заполночь, где оставался ночевать, а теперь вот, словно вышвырнутая кошка, должен его обходить чуть ли ни за квартал. Эту тягу усиливала пустота, которая образовалась вокруг. Если раньше у него не возникало желания поговорить с первым встречным, наоборот, от этого как-то отталкивало, то теперь он хотел подойти и сказать: «Здравствуй», заговорить: «Как тебя зовут?», но словно метка висела на нём, которая гнала любого прохожего, и ему казалось, что люди избегают его, что он не человек.
«А что? Я на самом деле – не человек… Я волчара!» – метался душой надрывно.
Из глубин памяти нет-нет и всплывало лицо мужика, у которого отбирал лошадь; крестьянки, у которой вырывал мешок с зерном; купца, которого с допроса тащил в подвал; а теперь с ними смешались лики отца Николая, матушки Елены, «Святого Адама», старца в веригах… И он не мог отделаться от них.
Идя по улице, столкнулся с Петровым.
Тот, на удивление, остановился:
– Ну как дела?
– Да вот, брожу… – хотел рассказать о переживаниях, но промолчал. – А ты куда спешишь? Еще ведь день.
– Надо приготовиться… Ночью мероприятие…
Степанов хотел спросить какое, но понял, как неуместен вопрос, и махнул рукой:
– Бывай…
До вечера ходил по городу, потом дотемна просидел на берегу реки Вороны, взирая на противоположный берег в дубах.
«Когда-то там прятались «зеленые»…»
С темнотой пошел не домой, а к ОГПУ.
Увидел, как подъехала крытая брезентом полуторка, как полезли в кузов чекисты, как запрыгнул на сиденье рядом с водителем Лутков.

В камере под потолком мерцал электрический фонарь. Отец Николай лежал на нарах:
– Что ж, день рождения Зоеньки 28 мая – пережил. 22 июня – день рождения внучка Вовоньки пережил. Так до своих именин 7 июля дотяну. И до именин внучка Саши 25 августа, – разминал рукой ноющее сердце. – С кем буду отмечать? С ними? – оглядел сокамерников на полках. – Или вдруг выпустят. Посмотрят мудрые люди и скажут: отпустите бедолаг. Пусть Богу молятся. Какая худоба в том, что люди станут лучше. Ведь батюшки не бандиты, они со словом идут, а не с оружием… Хм, вот мой наган, небось, поржавел под алтарем…
В коридоре забухали шаги. Послышался скрип дверей. Кто-то зычно закричал.
Распахнулась дверь в их камеру:
– Троепольский! С вещами на выход…
– Что такое?! Что?! – зашевелились все.
Бывало, ночью открывали двери, когда возвращались с допроса.
А тут вызывали.
Все следили за тем, как быстро собирались отцы.
Отец Николай подошёл к каждому:
– Прости меня, грешного, если что не так. Я буду молиться за тебя…
– И я за тебя, батюшка, – слышалось в ответ.
– Быстрей! – кричал с порога охранник.
– Спаси вас, Господи! – перекрестил всех отец Владимир.
В коридоре арестантов собралось несколько человек. Повели к лестнице, а там по переходу к выходу.
– Куда нас? – спрашивал один другого, но все пожимали плечами.
Когда из тусклого проёма вышли на улицу, обдало прохладой. Из черноты их ослепила включенными фарами полуторка. Какая-то фигура отделилась и скомандовала:
– В кузов!
Один за другим хватались за борта и лезли наверх.
Тяжело дыша, пытался подтянуться старец, но у него не хватало сил. Отец Николай с кем-то подсадили.
Оказавшись на деревянной скамье, Троепольский смог разглядеть слева от себя «Святого Адама»:
– Сережа… Это ты?..
– Я, батюшка… А куда нас? Куда… – говорил он беспокойно.
А с другой стороны:
– Отец Михаил…
Троепольский узнал Орфеева.
За Орфеевым тяжело дышал старец.
Еле слышно пробежало:
– С нами Лутков…
Может, кто-то подумал: «Раз Лутков, то хорошо, куда-то отправляют, может, в другую тюрьму. А, может, в лагерь».
Но старец сказал:
– Всё! Готовьтесь к последнему испытанию…
– Да, тебе легко говорить, ты всю жизнь вериги протаскал, – заплакал Сережа. – Тебе любое испытание…
А потом спросил у отца Николая:
– Вы Палагу видели?
– Не видел…
– А, может, что-нибудь слышали…
– Думаю, ей Господь поможет…
Машина круто повернула на перекрестке. Горько смотрели вслед путникам тёмные окна. А над городом ползли вороные перины, между которыми выглядывала яркая луна.

Увидев отъехавшую полуторку, Степанов заметался: «Куда они? А, в сторону Домзака. Неужели?!» – он зажал рот, а потом быстро пошёл, побежал за машиной. Полуторка уменьшилась, свернула влево за домом и исчезла. Степанов через несколько минут был у тюрьмы и выглядывал из-за угла. Видел, как Лутков входил в проходную Домзака и выходил, как оттуда гуськом показались люди, кто в длинных одеждах священников, кто в штанах и рубашках мирян, все с узлами в руках.
Когда их осветили фары, он узнал:
«Отец Николай… Старец… «Святой Адам»….»
Его насторожило: куда их везут? Не на вокзал же: ночью поезда не ходят.
Вот полуторка сдала назад, выехала со двора и повернула на улицу, которая тянулась к выезду из города.
– В Воронеж? Но зачем ночью? Здесь что-то не то…
Заломил от боли руку:
– В Чигорак… На Матрёнину гору… Там расстреливали белых… Антоновцев…
Он присел, в голове помутилось.
«Ты что?! – раздался внутренний голос. – Ты же чекист».
Но и раздался второй голос: «Ты – человек».
Раньше такого голоса он не слышал.
«Как это?!» – с недоверием послышался первый.
«А вот так… Я же не только чекист…»
Он явственно представил, как арестантов везут по дороге, как машина свернула на проселок, как запрыгала на кочках, как вдали показался чёрный, похожий на омут, огромной окружности яр. Чем дальше по времени, тем отчётливее казалось: вот машина подъехала к провалу. Людей выгнали из кузова. Они вытянулись цепочкой. Видя, что они в поле, и сзади чёрный зёв….
Степанов сдавил виски:
– Нет-нет…
Вдруг вскочил, кинулся в сторону, куда уехала полуторка. Он бежал, спотыкался, чуть не падал, но успевал выпрямиться, бежал, словно его ждало спасение, бежал к тому, кто его спас, и теперь он должен был спасти его и спастись сам…
Лаяли во дворах разбуженные собаки.
Кто-то вышел из ворот и заорал:
– Кого черти носят!
А Степанов бежал, уже виляя от бессилия…
Выскочил в поле…
Зашатался…
За что-то попытался ухватиться…
Упал…
Растянулся…
Лежал, цепляя руками землю…
Хватал её ртом, жуя и не чувствуя, что это земля.
.
40
Отец Николай всё понял. Именины он уже не отметит. И только молился. Не ощущая ни рези под лопаткой, ни ломоты в груди, молился. Молился, видя сосны, стеной подступившие к дороге; молился, когда слева зачернело пространство, похожее на конец земли; когда Сережа вдруг воскликнул: «О, пещерку здесь вырою!», а старец: «Господи! Да помилуй меня! Да прости прегрешения все мои…»
В каком-то тумане видел, как стали около машины, как обнялись. Слышал, еле различая слова, приговор «тройки». Даже слово «расстрелять» не вызвало в нем никаких движений. Он всецело отдался другому. Словно ласкал свою дорогую Елену Гавриловну, с которой прожил столько лет, ласкал Зоеньку с малышом на руках, дочурку Валеньку, сынишку Гаврилушку с внучком, уже давно ждущих за периной туч его деток – Николушку и Леночку, которые ушли прежде него самого. И эти лица дорогих и близких со всех сторон окружали его…
А из глубины небесного просвета тянулись руки Отца Небесного, на служение которому он, сельский священник, положил жизнь, как клали её простые труженики, простые прихожане, простые люди, и их в который раз перемалывала злодейка-судьба.
Ему не было страшно, когда закричал Сережа и раздался хлопок; когда старец не закричал, а зарычал: «Господи!!!»; когда заплакал и с визгом отбивался ногами отец Орфеев; когда молча подошёл к обрыву и полетел туда раньше выстрела отец Владимир; когда с пением: «Боже, царя храни!» в бездне чёрноты пропал священник-буевец…
И когда сам отец Николай Троепольский – сын дьякона и дочери дьякона, охватывая вопиющей мыслью: «Да, помилуй вас, Бог!» пространства от Сасово до Тамбова, от Жердевки до Русаново, все свои приходы, с кувыркающимися в глазах церквями, исчезающими далеко-далеко крестьянами, матросом, чекистами, летел во тьму, быть может уже и ни о чем не думая, быть может, уже и ничего не чувствуя, быть может и не зная – на земле он ещё или уже нет, быть может в эти последние секунды своего бренного существования со всей остротой постигая, что такое жизнь священника, что такое жизнь отца, что такое жизнь мужа, деда, или уже ни отца, ни мужа, ни деда…
Что-то грохнулось оземь…
Туда, цепляясь за кусты, спускались чекисты. Ещё кого-то пинали, а потом стреляли, чтобы не вышло осечки, а потом молча вылезали из оврага, не желая ничего ни говорить, ни делать, и не один из них в эти минуты подумал: не лучше ли самому сейчас здесь себя убить, чтобы больше никогда не видеть и не повторять подобного.
Лутков стоял молча.
Молча сел в полуторку.
Молча махнул рукой.
Он не то чтобы хотел скорее уехать, нет, он не мог для себя решить: много ли у него осталось верных людей, которые могут стрелять без жалости направо и налево, или он один, и не лучше ли с отступниками разделаться прямо здесь и сейчас.
И над всем этим, словно удивляясь жизни на земле, меж облаков светила луна.

Степанов лежал, когда его осветил свет фар полуторки.
– Что это там за чёрт? – спросил водителя Лутков.
Полуторка остановилась.
Лутков подошёл к лежащему, пнул сапогом и перевернул:
– Степанов…
– А, Лут-ков, – раздалось из почти безжизненного тела.
Лутков плюнул и пошёл в машину.
Полуторка тронулась.
Степанов последним усилием рванулся вслед, но лишь приподнялся и упал.
Он как-то попал домой. Потом кто-то видел его на улице. Видел, шатающимся, с каким-то перекошенным лицом и крестами на груди. Потом говорили, его встретила какая-то женщина, трясла за плечи и кричала: «Где мой муж? Где?..» Потом еще кто-то гнался за ним, а он не убегал, просто еле двигался, вздрагивая от ударов. И потом пронесся слух, что нашли утопленника с крестами. Они спутались на шее. И утопленник – бывший чекист Степанов…
Приехавший к нему на квартиру Лутков нашел записку:
«…Простите меня… Я сотворил страшное… Я не знаю, как искупить свой грех…»
– Слабак! – подытожил Лутков.
И дал команду:
– Какой-никакой, а он – наш… Похоронить…

В ту роковую минуту, когда яр в Чигораке оглушили хлопки выстрелов, Гавриилу явственно представился отец, который удалялся в бесконечную синь, его волосы облепили лицо, подол рясы вытянулся флагом, а руки обратились к сыну.
– Что ты? – вскочила жена.
Но он не мог ничего сказать.
Гавриил подскочил к окну, но небо затянули облака.
Гавриил закрывал глаза – видел отца, открывал – видел тучи, так закрывал и открывал, пока не упал, чувствуя удушье.
– Что с тобой, – теребила жена.
Пронзительно закричал ребенок.
– Не могу… Не могу… – рука Гавриила искала пуговицы рубашки на шее.
Он катался по полу.
Жена кидалась то к ребёнку, то к мужу.
– Я чувствую… Отец… Отец…. – Гавриил искал руками.
Жена прижалась, её волосы накрыли его лицо.
В ушах Гавриила стоял гул. Он оттолкнул жену.

Родственники искали отца Николая, но где он и что с ним, никто не говорил. Слухи ходили разные, что расстреляли в подвале ОГПУ, что на телеге отвезли в Чигорак на Матрёнину гору и там порешили, но никто подтвердить ничего не мог, а Лутков, прорвавшимся к нему, говорил: «Их судили». – «А где они?» – «Судили». По его ответу становилось ясно, что лучше больше вопросов не задавать. Враг должен быть вычеркнут из жизни родственников и народа.

Часть вторая
«Вся моя биография на черноземах…»
Гавриил Троепольский
6 октября 1965 года
(из автобиографии)
Агроном, сын священника
.
1
Вычеркнут из жизни народа…
Но разве мог с этим согласиться любой, знавший отца Николая Троепольского. Разве могли так поступить его близкие.
Вскоре военлёта Фёдора Погрешаева вызвал командир эскадрильи:
– Ну, как сват поживает?
– Какой сват?
– А этот, – прочертил пальцем крест.
– Не знаю… Вестей нет… – ответил сухо Фёдор.
– А ты что, не знаешь, что он вражина?..
Фёдор замер: «Теперь не отстанет». И сказал:
– Я с ним отношений не имел и не имею… Жена вот…
– Так она должна отказаться…
«От отца?!» – обожгло Фёдора.
Он хотел сказать, что это дело жены, но понимал, что подобный ответ не устроит начальство.
Лишь попросил:
– Дайте, я разберусь…
– Давно бы разобрался… Ещё когда его на санях в Жердевку везли…
«Надо ж, всё знает…»
Этот разговор запомнился им на всю жизнь.
Когда Фёдор сказал, что в их жизни может всё резко измениться, они могут оказаться далеко от Борисоглебска – он уже не военлёт, она – пособница врага народа, а их сыну грозит туманное будущее, Зоя всё равно возражала:
– Да как я могу отказаться от отца… Ты в своём ли уме?!
– В своём, – далеко за примерами Фёдору ходить не приходилось.
Он знал, что случалось с летчиками, у которых родственников репрессировали, и как беспощадны были с ними взявшие на себя роль «защитников народа» чекисты.
Фёдор сказал о своей родне, которую тоже не пощадят.
Но Зоя твердила:
– Нет… нет.. нет…
Она бы стояла на своём, если бы среди ночи не раздался протяжный звонок.
– К нам? – Зоя побелела.
Фёдор помрачнел.
Звонок повторился.
– К соседям…
Зоя на цыпочках прошла к окну, глянула за штору, увидела полуторку и отпрянула.
Они с мужем сидели и не двигались, пока хлопала дверь на лестничной клетке, пока гремели шаги по пролётам, пока не удалилась со двора полуторка.
Затем Зоя прошла за стол. Взяла ручку. Повернулась к кровати:
– Фёдор, что писать?
– Писать… Я не знаю… Но что пишут в таком случае?.. «Я родилась в семье священника… Воспитывалась в религиозном духе… Но теперь осознала всю вредность…»
– Но ты же понимаешь, что это чушь…
– Понимаю, но понимаю и другое: иначе нам не дадут житья! – зло выдал и глянул на кроватку сына.
Тот спал счастливым детским сном.
Она плакала и писала:
«Я родилась в семье священника… Всё детство моё прошло в деревне… Я воспитана в религиозном духе… Теперь я осознала всю ошибочность религии… Отрекаюсь от отца… – писала прерывисто, потом медленно-медленно по буквам дописала: – Николая Семёновича Троепольского…»
Фёдор прочитал, ничего не сказал, свернул и спрятал бумажку.
На партийном собрании военлётчик сказал, что враг народа благочинный Троепольский получил по заслугам, что от него отреклась дочь – его жена, и он поддерживает её. И отдал в президиум записку.
– Дело говоришь, – сказал командир эскадрильи. – Ты за бороду держишь Бога, а тут веру какую-то…
Кто-то одобрительно засмеялся в зале.
Это был один из тех поступков, которые военлётчик Фёдор Погрешаев, а впоследствии боевой офицер, тяжелой ношей носил до конца своих дней: гнусный, но сохранивший ему и семье жизнь.

С распухшими от слез глазами приехала Зоя в Красную Грибановку. Здесь должен был состояться семейный совет. За столом в маленькой комнатке собрались Гавриил, Валя, Зоя и их мать Елена Гавриловна. Над ними тикали часы, которые перевезла Елена Гавриловна из Новоспасовки.
Жена Гавриила, строго глянув на мужа, увела сына на кухоньку.
– Ну что, – начал Гавриил Николаевич. – Мне по старшинству первым говорить… Нашего дорогого папы среди нас нет… Да, видимо, и не скоро появится… Если появится…
Проглотил комок в горле.
Елена Гавриловна вздохнула.
– Зоя сказала, что написала одну… – хотел сказать «плохую», но промолчал, – бумагу. Вопрос теперь в нас, – пробежал взглядом остальных.
– Я не откажусь от папы, если даже меня сейчас арестуют, – сказала Валя.
И вдруг заплакала.
Зоя держалась, держалась, потом с рёвом подалась к сестре. Она обхватила Валю и говорила что-то невнятное, из её рта летели обрывки: «что я наделала…», «что я могла поделать…», «у меня семья…»
Валя выпрямилась, отстранилась от неё:
– Папа… Папа…
Зоя легла головой на стол.
– Дети мои, – не могла смотреть на дочерей Елена Гавриловна.
Её сын тоже еле держал себя в руках.
В комнату заглядывала Валентина Иосифовна, но он не замечал её.
Дочери вдруг увидели: Елена Гавриловна съезжает со стула.
Кинулись к ней.
Гавриил поддержал мать, они перенесли её на кровать.
– Я тоже не могу, – Гавриил заходил по комнате. – Не мо-гу…
А Зоя вдруг кинулась в ноги матери:
– Мамочка, прости меня… Мамочка!..
– Я всех вас прощаю, – говорила Елена Гавриловна, еле двигая бледными губами… – И не думайте, вас простит папа… Он прощает вас…
Валя совала ей кружку с водой.
Елена Гавриловна отвела ее рукой. Продолжила:
– Вам надо жить… У вас на руках дети… Ты Зоя не убивайся… Раз написала, значит на то была Его воля…
А Гавриил невольно трогал рубаху, где когда-то висел крестик:
– А мы писать не будем… Хорошо, что я ушёл в агрономы… А то заставили бы каяться… А я бы не смог…
На этой фразе приоткрылась и закрылась дверь.
«Что подслушивать-то?» – хотел сказать Гавриил.
– Валя, а ты бы уехала куда-нибудь, – сказал он сестре. – Где Николая Семёновича не знают. Ты ведь не выдержишь. Если тебя начнут…
– Выдержу, – ответила твердо. А через минуту произнесла:
– В Козлове знакомая есть… Звала к ним в школу…
– Ну вот, дети, – с кровати зазвучал голос матери. – Всё и устроилось… Этого ваш отец только и хотел…
– А ты, Зоя, я тебя понимаю… – сказал Гавриил. – Зло оно есть зло, и ещё неизвестно, в каком поступке больше зла, а в каком – добра… Федю надо поддержать…  На нём ты и Вова держитесь.
Зоя обняла брата и снова расплакалась.
– Ну, хватит, хватит, – гладил ее по спине Гавриил.
А когда уезжала:
– Что с папой будет, если он узнает…
– Про что?
– Про записку…
– Он поймёт…
Спрашивать мать, отречется ли она от мужа, Гавриил посчитал неуместным. Для него, как и для матери, отречение от отца воспринималось предательством, невозможным в любом случае.
.
2
Колхоз в Красной Грибановке набирал обороты. Гавриил целыми днями пропадал в поле, вместо школяров поучая баб и мужиков. Нет-нет и раздавался зычный голос агронома:
– Крепче держи!
Кричал идущему за плугом колхознику. Мужик налегал на рукояти плуга, и лошадь выравнивала линию, отваливая лемехом слой земли.
– Смотри-ты, какой строгий, – говорил бригадир агроному.
– На земле всё должно быть строго. Чуть промахнешься, и с урожаем пролетел, – отвечал Гавриил.
Борозды тянулись ровными линиями, клались одна к другой, перекрашивая пашню из серой, засоренной, в черную, чисто чернозёмную. После дождей они зарастали, цвели сиреневыми метелочками, а когда к концу августа стебли усыхали, Гавриил Николаевич выкапывал из земли клубень:
– Это один сорт, – рассматривал. Брал на соседней борозде: – Это другой…
Сравнивал, какой из них крупнее, какой ядрёнее. Лучшие сорта отбирались и шли на посадку.
Приходя домой, Гавриил радовался сыну, который уже уверенно переступал и бросался на руки, мешая снять накидку; радовался жене, которая возилась у печи, готовя немудреную сельскую пищу, и нет-нет и вспоминал отца, в судьбе которого не было никакой ясности.
Сердце замирало при мысли, что его земной путь оборвался, хотелось думать, что жив, отбывая срок где-нибудь в лагерях. И внутри схлестывались две волны. Одна – лучше жить в ладах с властью, другая – ни в коем случае: власть отобрала самого дорогого человека и принесла столько бед. Схлёстывались и разлетались, как шары, словно утверждая, что их совместить невозможно.

Он знал, что у отца был наган и подумывал его найти. Но ехать в Новоспасовку и искать не решался. Первым же появлением обратил бы на себя внимание: приехал сын врага народа. Ехать в Александровку – тем более, он вообще там чужой человек.
А оружие не помешало бы. По лесам и ярам лазили одиночки. Они нападали, грабили. Когда оказывался в поле, тоже нужно было себя и урожай защитить.
В это время он и приобрел ружьё – шомполок. С ним было куда безопаснее.
Его рабочие бурчали:
– Днём вкалывай, ночью охраняй!
– А что поделать, жизнь такая! – разводил руками агроном.
Однажды, объезжая делянки со всходами зерновых, он увидел зайца. Тот, подбрасывая зад, запрыгал по стерне. Гавриил вскинул ружьё, но заяц был уже далеко. Хлестнул коня. Заяц уходил вперёд, конь нёсся следом, заяц пропадал в низине, потом появлялся на бугре и его уши болтались антеннами, снова скрывался и оказывался в стороне, Гавриил сворачивал лошадь.
Покружив по одному полю, по другому, он потерял косого из виду и заблудился.
Куда ехать, не знал.
Повертелся-повертелся.
Вдали синел ольшаник, вдоль которого тянулась грунтовка. По ней, поднимая пыль, катила тележка.
Вот тележка свернула в прогал деревьев, где блеснула вода.
Гавриил разглядел человека в рясе. Тот слез с тележки, пошёл к воде.
Всадник подхватился: «Подъехать? Спросить кто? Откуда? Может, знал отца? А если сам отец?». И замер: «Езжай прочь. От греха подальше». Но как толкнуло: «Туда. Туда…»
Он осторожно тронулся.
Ехал, держа ружье наизготовку. Остановился у ската, разглядывая мывшего ноги детину.
Тот поднял полы рясы. Рядом стояли рыжие от глины сапоги.
«Нет, не отец. Он меньше. А этот еще и грязнуля».
Детина почувствовал человека сзади, обернулся. Увидев направленный ствол, вскочил, собираясь броситься в воду.
«Священник», – Гавриил заметил на груди крест и опустил ружьё.
Детина, не вытирая ног, совал их в сапоги. Одну. Другую. Не лезла ни одна. Запрыгал на месте, пытаясь втолкнуть.
Гавриил хотел развернуть коня, но тут детина заорал:
– Что смотришь?! Хочешь убить?! Раба божия Ивана?! Так стреляй!
«Почему убить?».
В глаза бросилась лошадь в тележке: «Рыжая! С белым пятном!»
Пронзило: «Стрелка?»
И: «На кого-то похож этот Иван…»
Гавриил знал священников отца.
– Я никого не собираюсь убивать, – сказал, волнуясь. – Я за зайцем гнался…
– А, за зайцем, – детина сел на траву.
Натянул сапог. Потянулся за другим.
– А я вот в Борисоглебск… Надо ноги помыть, а то совсем запреют…
Гавриил слез с коня.
Набросил ружье на плечо.
Протянул руку:
– Держи!
Детина отмахнулся, поднялся сам, прошёл к тележке и неожиданно выхватил из-под сидушки револьвер:
– А ну, теперь ты! – направил на Гавриила. – Рассказывай, за каким зайцем гоняешься? Не за мной ли?
Гавриил затараторил: он никого не преследует, он на самом деле гнался за зайцем, у него и в мыслях не было напасть, он агроном. А когда сказал, что сам сын священника, «раб божий Иван» вздёрнул дулом револьвера:
– А кто твой отче?
Гавриил пожалел, что сказал о родстве, но пришлось договорить:
– Отец Николай…
– Какой Николай?
– Троепольский…
– Ты его сын? – раскрыл рот «раб божий Иван», обходя агронома. – А говоришь, не подослали… Я тебя сейчас в ГПУ… Там с тобой быстро!.. Как с твоим батяней…
– А что с ним?
– Не знаю, не знаю, – вдруг спохватился «раб божий».
– А вы сами кто?
– Я отец Иван… Из Чакировки… – свободной рукой потер на рясе рыжие пятна, которые только размазал.
– Знакомо такое село….
– Я у твоего батьки бывал. Ты ещё под стол бегал, – засмеялся.
У Гавриила подкатил комок к горлу.
– Агроном, говоришь, – рубил словами, крутя на пальце револьвер. – Хочу тебе совет дать: уезжай отседова. Люди из ГПУ раньше батюшками занимались, чтоб люди в колхозы шли. А теперь колхозами. Чтоб в них контру вычистить. Кто вредит, к стенке. А ты агроном. Неровен час, заметут…
– Я за собой ничего не вижу…
– Твой батяня тоже ничего не видел, – сказал отец Иван и добавил: – Стог сгниёт, тебя за шкибот! Да, не тебе же рассказывать…
Отец Иван сел на тележку и только тут спрятал револьвер.
Гавриил смотрел вслед: «Едет в Борисоглебск. Туда, куда забрали отца. А сам на свободе. Он связан с ГПУ».
Как в подтверждение, вильнула хвостом и выставила рыжий круп с белым пятном лошадь.
«И Стрелку отдали ему. А то, с какой бы стати».
Хотелось расспросить об отце, даже если платой окажется жизнь, снять с сердца груз неизвестности, но что-то зловещее поползло по спине и остановило.
.
3
Встревоженным Гавриил вернулся домой. Когда рассказал о встрече жене, Валентина Иосифовна нервно задёргала руками:
– Что за жизнь! Нигде не найдешь покоя. Нам надо убираться отсюда. Надо…
– Но почему?
– Как почему?! – глянула в окошко.
У плетня лепил из глины домики сын Сашка.
– Успокойся, – Гавриил прижал к себе жену. – Не век же нам зайцами бегать, – сказал и вдруг вырвалось: – Но куда? Кто нас ждёт? Ведь и твоя родня в Тамбове… Неизвестно как…
Пожалел, что рассказал жене. Лучше было держать ее в неведенье, чем потом переживать.

Семья агронома снова ждала ребенка. Хотели мальчика, а на свет появилась девочка. В первый весенний день 1934 года домик Гавриила оглушил крик младенца. Володя Погрешаев, который когда-то в Борисоглебске встречал первенца семьи дяди Гали Сашу, теперь приехал с матерью посмотреть на двоюродную сестрёнку.
– Какая ляля! А как её звать?
– Таня, – сказал Саша.
– А чего она ревёт?
– Кушать хочет, – объяснил двоюродный брат.
Вова потянул мать за платье к люльке.
Зоя подошла, присмотрелась к детке:
– Гавриил, в тебя…
– Ну что ты…
– А Фёдора переводят в Оренбург.
– На Урал… – задумался Гавриил. – Там же пески. Там с урожаем худо…
– А нам пески лучше. У нас самолеты, – влез Вова.
– Ах, да… А Вовка, Вовка-то как вымахал!
– Летчиком будет, – сказала Зоя.
– Лучше ученым.
– Как ты? С семенами возиться? Нет уж. Ему лучше в городе…
– Теряет земля своих сыновей, – с сожалением произнес Гавриил и обнял сестру: – Ну, Оренбург, так Оренбург.
– Ты меня за ту записку не ругай. Я сама себя, что ни день, корю…
– Да что ты?! Это прошлое… Нам всем жить, а не тужить, – сказал через боль. – Ты должна быть прилежной хозяйкой. Хорошей мамой…
На дорогу Зоя трижды поцеловала Гавриила, его супругу, Сашку, а кроху Таню перекрестила.
Вскоре Погрешаевы уехали в Оренбург.
В Мичуринск, бывший Козлов, вместе с Екатерининой Гавриловной перебралась сестра Валя.
Троепольские разлетелись, как разлетаются по полю семена в надежде прорасти и дать свои всходы, продолжить и умножить родственные и духовные нити, посеянные батюшкой.

Гавриила не покидало воспоминание о разговоре со священником на берегу пруда. Он думал поехать в Чакировку и выяснить, чем закончилось дело батюшек? Что с отцом? И почему сам Иван на свободе?
Но ему в ноги бросилась жена:
– Не надо, Гаврилушка… Не надо… Пусть он нас забудет, этот Иван… Пусть… – взмолилась. – Я боюсь… Не накликай беду…
Гавриил понимал, как опасна встреча с настолько осведомлённым священником, у которого, к тому же, оказалась даже лошадь его отца. Валентина Иосифовна могла остаться одна с крохой на руках и сыном-пятилетком.
Как бы он не хотел узнать истину, как бы не подталкивал его к этому сыновний долг, как бы не терзалась душа, он послушал жену, но револьвер в руке отца Ивана мелькал в воображении Гавриила еще долго.

Долетали слухи: кто-то из арестантов попал в Козловскую пересыльную тюрьму, и хотелось ехать в Козлов и что-то выведать. Или просить поинтересоваться Валю, которая переехала туда. Кто-то оказался в Темниковском лагере, и тянуло в Мордовию. Кто-то этапирован в бухту Нагаева и гнало на Охотское море. Словно к отцу, будь он в Козловской пересыльной, в Темниково, в Нагаева, в Магадане. И ему порой казалось, что он толкает тачку с камнями по деревянному желобу, а впереди, упираясь в доску худыми ногами, толкает отец. Толкает. Та уперлась. Он не может ее сдвинуть. Накренилась. Охранник кричит. Поднимает винтовку. Он бросается к отцу. Они толкают вдвоем. Охранник отводит винтовку…
В поту проваливался в сон, а просыпаясь, долго лежал. Вставал, зажигал керосиновую лампу, склонялся к столу, брал ручку и что-то писал на листе. Потом рвал. Совал в печку. И снова писал.
А над собой шутил: «Рука чешется». А рука рвалась к перу. Так он написал про деда, который спасал от огня скирды. Спасал ток. Спасал молотилку. Фразы ложились одна к другой. Писал про пожар. Пожар его души. Пожар, который гасил его отец. Он сам. Гасили, забыв про себя. Гасили ради других. Кто-то сгорал. И слёзы наворачивались на глаза у агронома.
Строки выросли в несколько страничек. Хотел их сжечь, но хотелось и обнародовать. Но понимал: с одним описанием пожара публиковать никто бы не взял. И он дописывал, вновь испытывая минуты душевного подъема и пика переживаний, историю с тушением огня стариком.
Рассказ, казалось, слепился…
А о других «почеркушках», вылетевших из печной трубы с дымом, разлетевшихся по ярам пеплом, он не вспоминал.

Рассказ пролежал бы неизвестно сколько, если бы Троепольского не послали отвезти отчет испытаний сортов в Воронеж. Пролётка задребезжала по грейдеру, две соседки с алыми бантами на груди о чём-то трещали между собой, а Гавриил думал о том, как пройдёт его встреча с литераторами, которых собирался увидеть после сдачи отчёта в сельскохозяйственном институте.
В его сознании слово «писатель» стояло высоко. Ещё в юности перечитал все книжки из чемодана батюшки, все книжки библиотеки школы в Новогольском, и с трепетом воспринимал каждое имя, начертанное на книжной обложке. И вот теперь ему предстояло увидеть писателя.
Какой он?
Как Горький?
Как Толстой?
Как Завадовский ?
Его печатала «Красная новь».
После дня пути заметил высокий берег реки, в зеленых перинах которого виднелись дома, торчали бутыли колоколен, лежали пеналами корпуса фабрик и заводов, утежеляя пышный пейзаж.
Он удивился железным крышам, а у него в селе хаты скрывали камыш да солома; трамваям, которые громыхали по мощёным улицам, а в деревне редкая телега, и та с чавканьем, увязала в грязи; мужчинам в пиджаках и ботинках, а он в рубахе, хорошо хоть в сапогах; женщины в платьях, шляпочках и туфлях, а не в понёвах, платках и чунях. Его обдало жизнью большого города.
Добравшись до института, быстро сдал отчёт, его даже похвалили, переночевал в студенческом общежитии, а утром зашагал в центр города. Ему нужна была редакция альманаха «Литературный Воронеж».
Он шёл по просёлку, вдоль которого на институтских гектарах колосилась рожь, желтел подсолнечник, и сравнивал со своими делянками.
Вдруг подумалось:
«Куда ты, Гавриил, лезешь? Неужто тебе испытательного пункта мало? Выращивай и сравнивай до конца жизни! Вот к чему стремись».
Но возникало и другое:
«Э, нет… Да, мало. Тебя жизнь переполняет. Жизнь земли и жизнь на земле. Вот что покоя не даёт. Людская жизнь. Во всей её полноте. Вот куда тянет…»
И снова голос:
«Заблуждаешься, брат. Жизнь земли – те же выращенные тобой семена, они для кого? Тех, кто на земле. Выходит, ты еще и кормилец. Слово-то какое – кормилец! Растишь семена. И – семена людские. Одно от другого не оторвать».
Гавриил бодро шёл по дороге. Спустился в дубовую рощу, увидел ворота, за которыми белели трибуны стадиона. В ворота входили и выходили военные в гимнастерках с малиновыми петлицами, фуражках и портупеях.
«Чекисты», – перехватило дух.
Он узнал сотрудников ГПУ.
«Не те ли, что в Борисоглебске? Подойти, спросить про отца?»
Поборол минутное замешательство, и поднялся в горку.
Вышел на проспект, по которому громыхал трамвай, и побежал, сбивая каблуки о камни.
.
4
На противоположной стороне проспекта обратил внимание на вычурное здание с окнами полукругом, которые подпирали балкончики.
– Вот такой бы дом в Красной Грибановке… Один на всех…
Всегда тяготел к общинному образу жизни.
– А мне нужно… Вон, рядом, – рассмотрел номер на здании с простым фасадом.
Перешел улицу, остановился перед высокими, как в храме, дверьми, потянул за ручку, оказался в широченном холле с огромными пролетами лестниц.
Вокруг сновали люди в рабочих одеждах.
Спросил:
– Скажите, а где «Литературный Воронеж»?
Молодка в косынке с пачкой газет под мышкой показала:
– На третий этаж…
Взбежал по одному пролету, по другому. Перед дверью с табличкой «альманах «Литературный Воронеж»» отдышался. И толкнул.
Над заваленным бумагами столом склонился шатен в рубашке и пиджачке.
– Что вам? – шатен поднял голову.
Гавриил глянул на портрет Сталина над блестевшей головой шатена и сказал:
– Извините, я сюда попал? Это «Литературный…»?
– Да, «… Воронеж»…
– Я вот, – замялся, – рассказ принёс…
Мужичок скривился.
– А кто это – вы?
– Агроном Троепольский.
– Фамилия какая-то поповская, – ещё больше сморщился.
«Я и на самом деле из семьи священников», – хотел сказать гость, но повторил уже с некой обидой:
– Агроном я… Из Красной Грибановки…
– Красной Грибановки? – изменился в лице мужичок.
– Да, там колхоз… И я вот… рассказ…
– Колхоз, говоришь? Хорошо… – шатен подобрел. – Из колхозной жизни? Давай, – махнул рукой. – А-то всё цветики-буклетики. А нам надо: кто жизнь куёт! – и только тут протянул руку: – Редактор Максим Михайлович Подобедов …
– Гавриил, – пожал.
От резкого рукопожатия его передёрнуло. Отдал рукопись.
Подобедов повертел перед собой листы:
– Грамотешке где учился?
– В церковно-приходской школе…
– Хм…
– Потом школа второй ступени…
– Это лучше, – переводил взгляд с листов на посетителя.
– Сельхозтехникум…
– Такие нам нужны, – показал на стул.
Подобедов склонился к рукописи:
– «Дедушка»… – прочитал название. – Хм… «Однажды я пробирался на лодке по залитому водой лесочку к пчельнику деда Дмитрия…» Зримо. «… страстного охотника и рассудительного старика»… Характеристика… – озирающее посмотрел исподлобья. – А я уж хотел тебя прогнать. Ведь сколько барахла, – показал на стол. – Ошибка на ошибке, а здесь хоть глаз не ломается… «Его я узнал месяца за два перед тем, как успел привязаться, как к давнишнему знакомому…» – снова глянул на Троепольского, который заёрзал.
«Чего это он меня рассматривает? – подумал Гавриил. – Хочет сказать, что не нравится… »
Возникло желание забрать рукопись и уйти. Даже если не забрать, всё равно уйти. Сдержала привитая с детства привычка не спешить.
Подобедов читал, пыхтел, тыкал в текст:
– Вот правильно! Ростки новой жизни…
А-то мрачнел и скрипел:
– Опять… Опять…
Троепольский замер:
«Что он скажет, когда прочитает о пожаре?»
И вот услышал отрывки:
– «С секунду я спросонья не понимал. Дед с силой в темноте трясет… Голос чужой, – придушенный: – Миколаич! Скирд-ды!.. Пожа-ар!»…
Троепольский подумал: «Догадается ли о чём рассказ?»
Подобедов:
– «Со скирды свалился горящий ком. И сразу вскочил. Это был дед. Платье у него горело, волос уже не было… Кто-то сразу накинул на него мокрый брезент и оттащил от огня…»
Троепольский сжимал руки. Тёр пальцы.
 – «… Второй ток отбили от огня…»… – дочитал Подобедов, отклонился: – Знаешь, чего здесь не хватает?
– Чего?
 – Сталина, – Подобедов показал на портрет.
Если бы не природная деликатность, он бы встал и вышел, но и тут усидел.
– Надо знаешь чего? Вот у тебя становление колхозной жизни… Я так понимаю?..
Гавриил вроде кивнул.
– И все эти разборки… И пожар. Дед герой. Добро спасает. Колхозное… А вот Сталина нет… А так, – пролистал, – ничего… Чтобы показать крестьянина как мелкого хозяйчика, но в нём зарождается новый человек…
«Хорошо, что он не понял, почему половина хлеба сгорела… Что это метафора. Пол страны ушло в никуда».
– Исправишь и можешь присылать по почте. И фамилию поменяй. Вот Максим Горький, – подчеркнуто произнес «Максим», показывая на подпись «Троепольский». – По рождению Алексей Максимович Пешко́в… Демьян Бедный…
– Ефим Алексеевич Придворов, – сказал Гавриил.
– Молодчина! Знаешь писателей-большевиков!
Тут в дверях показался коренастый мужчина в дождевике и с сумкой за плечом.
Он добрым взглядом посмотрел на Гавриила:
– Новая поросль…
– А это Леонид Завадовский… Знаешь такого? – спросил Подобедов у агронома. – Бывший эсер, а перековался...
– Зачем ты всё об эсерах, – передернул плечами мужчина.
– Ну, бывай, – Подобедов вышел из-за стола и постучал по плечу Троепольского.
«Вот он, Завадовский…» – подумал Гавриил.
Он слышал, что в Усмани живет такой писатель и хотел расспросить его о литературном труде, о городке, но редактор его уже выталкивал.

Гавриил выходил на улицу с неприятным чувством. Он ещё про Сталина не писал. Он его не видел, не знал, а рассказывать о том, что ему незнакомо, противилась душа. Да и вообще, лучше подальше держаться от политики – помнил наказ отца.
Но пока на пролётке, потом на телеге ехал домой, как-то само собой собиралось, перетиралось, и родилось.
Как бы заговорил «дед», герой рассказа.
«Она, брат, грамотейка у нас стала… – как услышал рассуждения деда. – Правда людей переделала. Сказки про нее сказывали, про Правду-то, песни напевали…. А её Ленин – хоп и принёс…»
Ленин принёс.
«Сталину передал её, матушку, перед смертью и говорит: «обнародывай, Виссарионыч! Половину я обнародовал, а половину ты объявляй…»»
Проговаривал. Его уже почти не коробило: раз надо, так надо.
Вдруг от души захохотал.
«Вот так дед! И разве поймёшь, что за словом покоится… Как за пожаром… Эх, ты, Подобедов! Горе – «Лев Толстой»… А Завадовский интересный… В нём жизнь видна… А в этом – идеи».
.
5
О походе в редакцию дома промолчал. Но рассказ дописал. Казалось, посылай и жди, когда пришлют альманах. Но одно дело написать, а другое опубликовать. Становилось не по себе: выйдет рассказ, его прочитают. Спросят: кто автор? А там написано: Гавриил Троепольский. Что будет?! Найдутся, кто масла в огонь подольет: сын священника! Врага народа! Волна поднимется. Это ведь за семью печатями осталось для Подобедова.
Вспомнил слова редактора взять псевдоним.
«Троепольский – что-то поповское… Еще бы, семинаристам давали фамилии. По праздникам. Воскресенский. Преображенский. Ильинский… Искусственные… Вот моему деду и нарекли, когда учился… Потом перешло к отцу… Да, видимо, он прав… Вот, Демьян Бедный… Но я не «бедный»… Хотя по жизни бедноват… Горький… Но я не «горький»… Хотя горькое кругом… Гордый? – написал на листе «Гордый». – Э, нет. Гордыня – тяжкий грех. Скромный? Но я не скромняга… Смелый? Снова гордыня… Добрый?… Мирный?.. Не звучит… А если из букв попробовать».
Написал на листе столбиком:
«Гавриил
Троепольский»
«Г в р л… Гав… Рыл… Что я, собака?.. Т р п… Торопливый… Нет. Л с к… Ласковый?... Всё не то…»
Взгляд побежал в обратном направлении:
– Л и и р в а г… Интересно. Ли-ирик… Это по мне… Ваг-нер… Это тоже… Одно «и» убрать… Получается Л И Р В А Г… А что, не плохо… А имя?
Глянул на вторую строку:
– «Троепольский». Тарас. Тимур. Трифон… Вот, так и подпишу … Т.Лирваг… Никто и не догадается.
Но всё равно посылать рассказ не решался. Пришлось бы указать обратный адрес: Красная Грибановка. На почте конверт увидят и сразу по селу разнесут: «Агроном в Воронеж написал… А что там? Донос?»
А самые дотошные ещё: «Если там шифровка за границу… Про то, сколько центнеров пшеницы собрали».
Повертел, повертел и спрятал уже заклеенный конверт в отцов чемодан.

А жена волновалась:
– Ты больше Ивана не встречал?
– Какого Ивана?
– Из Чакировки?
– Нет, не попадался…
– Сашке скоро в школу идти. Как ему быть? Ведь всё равно узнают про деда и будут дразнить.
– …
– А мне? Мне в соседнее село глаза казать нельзя. Все спрашивают: «Ты невестка отца Троепольского?»
«А ты откажись», – чуть не вылетело из Гавриила, но он сдержался от резких слов.
– Слышал, суды пошли? – Валентина Иосифовна не успокаивалась.
– Какие суды?
– А вот, – показала газету «Правда».
– Ты стала читать большевистскую прессу…
– А как же! Как твой отец, в курсе хочу быть, и коврик вовремя постелить…
Гавриила задело, он взял газету:
 – «21 августа…»… «Предатели»… – прочитал заметки. – «Беспощадно уничтожить презренных убийц»… Каменев… Зиновьев… Бывшие вожди…
– А теперь кровопийцы, троцкисты, – резко сказала супруга.
– А я все с селекцией, да селекцией, – Гавриил ударил кулаком по столу и схватился за голову. – Что делать? Что?..
Жена испуганно прижалась к мужу:
– Успокойся… Успокойся… Но что-то делать надо…
Гавриил хотел просить помощи, перекреститься, но иконы не нашлось. Валентина Иосифовна давно вычистила все, что могло представлять опасность. Исчезли образа, религиозные книжки, крестики.

Семья Погрешаевых поселилась в Оренбурге. Фёдор служил командиром эскадрильи в летной школе, аэродром которой находился в тридцати километрах от города, но, несмотря на расстояние, виднелся с высокого берега Урала, и Фёдор пропадал там неделями. Служба комэски нормализовалась, родством с арестованным благочинным не попрекали. Жена занималась хозяйством, сынишка рос. Погрешаевы не порывали связей с родными. Ездили к Валентине в Мичуринск, где та вышла замуж за учителя Жоржа Малахова. Переписывались с семьей Гавриила.
А Гавриил искал выход из казавшегося тупиковым положения. И ему повезло. Знакомые из сельхозинститута предложили работу агронома на сортоиспытательном участке в другом краю области, в Острогожске. И он, не задумываясь, покинул Красную Грибановку.
Троепольские поселилась на улице Медведовского, и агроному пришлось ездить на участок через весь город, в село Гнилое.
– Гнилое, – поморщилась Валентина Иосифовна.
– А Красная Грибановка лучше? – сощурил глаза Гавриил.
– Боже упаси, – замахала руками.
– Ну вот, видишь… А Гнилое, значит много болот… Камышей больше, чем на Елани…
Село облепило холм над поймой реки Тихой Сосны, с него открывался захватывающий вид на русло, железную дорогу и сам Острогожск в огромной ладони.
«Как у вас, – шутя, писал Гавриил в письме Фёдору. – Видно на тридцать верст».

В Гнилом Гавриил занялся селекцией зерновых. Участок оказался крупнее испытательного пункта в Красной Грибановке: гектары земли тянулись от неказистого домика и сараев для инвентаря по ровной, как аэродромная полоса, равнине.
Медленно приучались рабочие. Бывало Троепольский выйдет к бригаде – в ней бабы из Гнилого, а рядом топчется пара-тройка мужиков, и говорит:
– Вы работали в колхозе.
– Да, – хором отвечали те.
– Но не каждый колхозник может работать на сортоиспытательном участке. А вот каждый рабочий сортоучастка может в колхозе.
– Это почаму? – спросит кто-то.
– Потому что у вас должна быть идеальная дисциплина.
– Это почаму? – спросит другая.
– Идеальная честность…
– Это почаму?
– А потому, что мы сеем семена разных сортов. И надо определить, какой сорт лучше. Для этого надо сделать для всех сортов одинаковые условия, – отвечает агроном.
– Угу, – бурчали мужики.
– Ага, – переглядывались бабы.
– Одинаковые. В один день пашем, в один – бороним, в один – сеем, в один – пропалываем. У всех одно. И все делаем по совести. Чтобы семена росли, повторяю, в равных условиях.
– Угу, – снова бурчали мужики.
– Ага, – поддакивали бабы.
– Тогда можно будет сказать: какой сорт лучше. Они же выросли в равных условиях. А если по-разному вспашем, по-разному взрыхлим, по-разному прополем, что получится?
– Лажа, – кряхтели мужики.
Между собой спорили бабы:
– Разве скажешь, какой сорт лучше?
– Да, если у одного земля окажется лучше, чем у другого?
– Если там лучше прополют, а тут нет?..
– Обманывать нельзя, – говорил в заключении Гавриил. – Обманем такого же крестьянина, который станет сеять плохой сорт.
– И товарища Сталина! – рыкнул дюжий мужик.
Гавриил прокашлялся, улыбнулся, и:
– Да, правильно. И товарища Сталина. Повторяю: идеальная честность. Идеальная дисциплина.
– По совести, – аж взвизгнула одна из баб.
.
6
Работа пошла кропотливая. Повседневная. С потом. С руганью.
Закажут трактор в МТС.
Гавриилу приходится учить тракториста:
– Не вздумай трактор остановить среди поля. Смори, чтоб масло не капало…
– Почему? – спросит тракторист.
– Нельзя микроусловия нарушать.
А трактор возьмет, да остановится.
Гавриил бежит:
– Что ж ты?! Давай, трогайся!..
Трактор сорвётся, сместит один слой земли над другим, корешки всходов порвёт, да ещё масляное пятно заблещет.
Гавриил за голову схватится.
И снова тракториста увещевать:
– Да смотри ж ты… Сколько труда насмарку…

Увидит чей-то след в распаханном поле:
– Кто-то прошёл по делянкам.
Картуз кинет и:
– Чья стопа?!
Своим наметанным взглядом приглядится и зовёт:
– По’ляк…
Рабочий подойдет.
– А ну, становись!
По’ляк нехотя поставит свой лапоть рядом.
Гавриил сравнит:
– Видишь, ты же! Что ж ты...
Давай стыдить:
– Лень обойти… Ты же всё портишь…
По’ляк обидится и кусается словами:
– А что я?.. А что…

Гавриил пошлёт баб трещалками птиц гонять, а те возьмут да и уйдут.
Стаи с города налетят на поле.
Гавриил бежит:
– Что ж вы! Грачи всё поклюют…
Бабы бегут, а уже поздно.
Гавриил смотрит на них, они на Гавриила, а потом пересеивают.
Люди приучались к усердному труду. И вскоре в Гнилом знали, что у Троепольского нужно работать, расхлябанных сразу попросят. Но если будешь добросовестно трудиться, зарплата будет выше, чем в колхозе, и агроном разрешит взять семян на еду – для этого отводились делянки для пропитания, детям с занятиями поможет его жена Валентина Иосифовна, сам Гавриил не поленится прийти с мужиками перепахать огород. Горой стоял за сортоучасток Гавриил, и рабочие горой стояли за своего агронома.

Камнем лежал на сердце написанный рассказ. Гавриил вытаскивал конверт с рукописью и снова прятал в чемодан, собирался отправить и в последний момент поход откладывал.
Но вот плюнул, принес пакет на почту.
– Что это? – спросила работник узла связи.
Гавриил хотел сказать: «Проба пера», но смутился и:
– Письмо дедушке…
Конверт через пару недель лег на стол редактора «Литературного Воронежа».
А Гавриил захаживал в библиотеку, просматривал журналы, и вот на полке увидел альманах в серой обложке с красными буквами
«Литературный Воронеж»
«Обложка, как шинель с плакатом», – подумал агроном.
Отвернул корочку. Просматривал листы и в левом верхнем углу увидел:
«Т. Лирваг»
Сердце сильно застучало. А посередине страницы чернело:
«Дедушка»
Он не мог читать знакомые строки. Подкатывало к горлу. Его «Дедушка», его и не его! Ибо «Дедушка» в жизни был и не был. Но рассказ о «дедушке», о борьбе, о спасении, пусть и под скрытой фамилией «Т.Лирваг», но его. Тоже сына дедушки, отца Николая Троепольского.
Гавриил вспомнил Новоспасовку с колоколенкой. Вот он мальчиком лезет по липе. С липы перебирается на крышу церквушки. С крыши – на лесенку. Лесенка скрипит, а он лезет к веревкам, свисающим с языка колокола. А внизу отец, молодой, на нем блестит ряса, он закинул голову, и следит: долезет сын или не долезет. И не кричит: «Слезь! Остановись!» Он дает сынишке свободу, а он преодолевает одну ступеньку за другой.
«Я напишу о колоколе, – вдруг пронзило Троепольского. – Да, о колоколе… О том, чего стоило выжить в Новоспасовке… В лихолетья… И «Дедушка» – первый шаг на этом пути».

Листая альманах, не заметил то, на что обратил бы внимание другой писатель: на имена авторов, среди которых значился Подобедов с его очерком «Я поживу…»; на тираж издания за три тысячи экземпляров, а умножь ещё на порядок – столько людей прочитают рассказ; на название типографии, куда можно обратиться для издания книжки. Его захватывало другое: ступив на писательский путь, он не знал, насколько далеко уйдет по неизвестной дороге.
Он не Толстой, не Горький, не Подобедов. Он Лирваг. Его кораблик вышел из бухты. Вышел в бурное море. И он, сельский житель, осилит ли океан.
Тихо покинул библиотеку, медленно двигался по омываемым ручьями улицам Острогожска, принимая степной ветер за морской, колыхание травы за волны, тучи на небе за предвестие грозы, а лысые бугры вдоль города – материки, и его голову распирало от замыслов и планов.
– Вот он мой мир! – кричало на душе.
И все люди, в сюртуках, лаптях, сапогах, в косынках и кепках, казались ему близкими, как близки были отцу прихожане. Теперь и у него есть «прихожане» души. Его читатели. Его слушатели. Его болящие и здоровые. Духовно и физически. И он врачеватель. И ничего, что он не носит крест на груди. Он несёт его внутри.

Пророчества отца Ивана из Чакировки сбылись.
Жена спросила:
– Слышал, в Алешках всю власть арестовали?
– Да как-то не пришлось…
– Вредительство в колхозах…
«Люди из ГПУ раньше батюшками занимались, – вспомнились когда-то услышанные слова, – чтоб люди в колхозы шли. А теперь колхозами. Чтоб в них контру вычистить».
Вздохнул: «Снова враги народа».
Мороз пробежал по коже.
«Ты – агроном. Вредительство рядом».
Хотелось сказать:
«Какой ещё вред! Я с утра до ночи в поле».
Крикнуть всем этим «сажателям». А «сажатели» активизировались. Сыпались сообщения в газетах: «… вредители Колодезянского пункта Заготзерно»…», «…вредители Таловского зерносовхоза…», «… вредители в Щучьем…»
И, как огонь, лизнуло:
«В Острогожске судят животноводов… Зоотехники потравили скот…»

Вскоре воронежская газета «Коммуна» писала:
«Хроника… Приговор спецколлегии Воронежского областного суда… к расстрелу… – в вертикальных столбиках читал фамилии, – приведен в исполнение… Приговор … – фамилии, – приведен в исполнение…. Приговор…– фамилии, – приведен…»
– Теперь не скрывают: расстрел или нет, – вырвалось. – А про отца так ничего и не слышно…

Вести выбивали из колеи. Ничего не писалось. Не думалось. Разве мог он теперь положить на бумагу и принести в альманах рассуждения деда о Сталине? С хитрецой? Как в рассказе «Дедушка». Положить-то мог, только сколько времени ему бы отвели до того, как поставить к «стенке».
Приглушая внутреннюю боль, Гавриил пропадал в Гнилом от восхода до заката. И вкалывал.
«Это я делаю для людей, – утешал себя. – Независимо от того, кто у власти. Без зерна людям худо при любых правителях».
.
7
Но не писать Троепольский уже не мог. И об одном писал мысленно, рассуждая, рисуя сцены, выстраивая вереницу событий, и опасаясь кому-либо рассказать, а о другом открыто, записывая строки на бумагу и относя в редакции.
Так оказался в острогожской газете «Новая жизнь». Газета занимала угловые комнаты роскошного особняка. Сюда, по пути в Гнилое, стал захаживать приезжий агроном. При виде высокого мужчины в плащевике с сумкой через плечо, редактор насторожился: мало ли ходит пишущих людей. А когда узнал, что посетитель ещё и агроном, чуть не потерял дар речи. Только что закончился процесс над агрономами, которых расстреляли, а тут ещё один из той же братии. Не дай бог, окажется вредителем, а его публиковала газета, и редактора потянут за пособничество врагам.
«Но как отказать? – вспотел редактор. – А вдруг принёс по заданию НКВД? Этого преемника ГПУ. И меня проверяют на благонадёжность».
Встал
– Давайте, – протянул вздрагивающую руку.
Не зная, сразу читать или нет, сел.
Гавриил хотел пожать руку, но она выдернула бумаги.
Редактор заглянул в текст.
И только тут отошел:
– А, вы пишете, как выводят сорта проса. Это хорошо, – бумаги перестали трястись. – Это к теме... Новой жизни... Новый сортоучасток. Новые сорта…
Гавриил кивнул.
– Так вы всё-таки агроном? – спросил настороженно.
– Да, из Гнилого…
– Так, так, – о чем-то еще напряженно подумал. – Поставим заголовок: «Они выращивают новые сорта…» – написал сверху листа и снова пристально глянул на гостя.
– Вы понимаете, это нужно. Нужно, чтобы в районе знали, какие семена проса… – сказал Гавриил.
– Хорошо… Ваша фамилия…
Хотел сказать «Лирваг», но назвался:
– Троепольский…
– А, да-да, слышал о таком…
Гавриил хотел спросить: от кого слышали?
Но тот сам добавил:
– От директора одного совхоза…
Хотел спросить: что слышали?
Но по лицу редактора было видно: что-то дельное.

После первой публикации в альманахе первая статья в газете, казалось, должна была пройти незаметно. Но она вызвала свой резонанс. На сортоучасток потянулись за семенами. А Гавриил чувствовал себя на вершине счастья. Впервые под его текстом стояла его настоящая фамилия.
Этой публикацией он раскрывался. Знайте, в Гнилом есть сортоучасток! Знайте, там работают хорошие люди! Знайте, они выводят лучшие сорта! Вот труд, которого достоин каждый! Труд на благо людей!
Он намекал на важное, трудовое. Закрывал глаза, а ему словно улыбался отец: «Дерзай, сынок! Благое дело ты выбрал».

Когда в «Новой жизни» появился новый сотрудник, Гавриил зачастил в редакцию. Вихрастый паренёк с открытым, приветливым лицом ещё издали протягивал агроному руку. А агроном, проходя к столу в углу, всем сотрудникам кивал головой, и только ему жал кисть.
Василий Кубанев  тоже оказался из приезжих. Они быстро подружились. Паренек родом из села Орехово Землянского уезда и старший его вдвое уроженец села Новоспасовки из Борисоглебского. Жизнерадостный юноша и уравновешенный, вдумчивый мужчина. Теперь их часто можно было увидеть вместе в каком-нибудь хозяйстве, за разговорами на берегу Тихой Сосны, за правкой рукописей в редакции.
Василий тоже писал. Когда он показывал свои записки Гавриилу, звучало:
– Смотри, а у тебя есть живая мысль. Голова работает…
А когда Троепольский приносил записки, Василий восклицал:
– Сдаю работу с первого захода! На всю полосу пойдет!..
Троепольскому нравилась дотошная натура непоседы.
«Такие смогут сделать много добра людям».
Когда он узнал, что Василий устроил встрёпку в Острогожской МТС, взял его за плечи и потряс:
– Гляди, на Илью Муромца тянешь!
– Да, ну, – улыбнулся Вася.
– А как ты их трактора ремонтировать заставил…
– Еще бы! – засмеялся. – Директор кричит: «Нема запчастей…» А я вытащил бумажку: «А это что?» А там в накладной всё есть. Он и сел. А рабочие смеются: «Вот шельма! Всех дурил…»
– Пропесочил…
Гавриил отпустил плечи и подумал: «Мне бы такого помощника на сортоучасток».
Но предлагать побоялся, считая работу в редакции важной.

Вася окунался в любое дело с головой. Ему было за что воевать. За свое село Орехово, откуда пришлось бежать. Чьим-то злым умыслом работящая семья Кубанёвых попала в список «подкулачников». Бежали ночью в Воронеж, потом – в Колодезную, далее – в Мичуринск, и вот – оказались в Острогожске. Спаслись…
Когда доходило до резких событий, он не отсиживался. Забрали его дружка Борьку  прямо из парикмахерской, где он работал мастером. Борис в тот день сказал родным, чтобы его не ждали, он будет встречать Новый год с ребятами. Хорошо оделся, хотел увидеться с девушкой. А оказалось, его прямо с работы увезли двое военных. Вздумал ухаживать за той, на кого положил глаз сотрудник НКВД, – полетел слух по городу.
Мать Бориса бросилась к Васе:
– Помоги!
Другой бы в лучшем случае посочувствовал, а то и выставил за дверь, а Василий пошёл в отделение НКВД заступаться.
Его долго мурыжили, но вышел целым и невредимым.
– Ну, ты даешь, – встретил его Гавриил.
– А что даю… Всё равно ничего не узнал…
– Они разве скажут… Там такие суконные люди…
– Суконные-то, суконные… А что матери Бори скажу…
– Не знаю… Но пойти мало кто отважится…
Он не стал рассказывать другу, что самого томит все эти годы.

На Новой Сотне в Острогожске церковь обили изнутри фанерой и сделали клуб. Устраивали вечера, встречи, танцы. На одном вечере юная школьница прочитала стихи Маяковского о советском паспорте.
Ей кричат:
– «… у парадного подъезда!»
Она знала стихотворение Некрасова «Размышления у парадного подъезда» и стала читать:
– Раз я видел, сюда мужики подошли,
Деревенские русские люди,
Помолились на церковь и стали вдали,
Свесив русые головы к груди…
А на этом вечере оказались подосланные. И когда она прочитала:
– … Родная земля!
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не страдал?
Один в кожане подошёл к ней:
– Поговорила и хватит…
И увёл.
Мать девушки к Кубанёву:
– Вася! Выручай!
Василий побежал в отделение. Стал в защиту школьницы:
– Зачем ты ее забрал? Она классику нашу читает. Стихи великого русского поэта!
Девушку отпустили, а Василия продержали день, вправляли мозги: «Ах, ты такой умный».
Троепольский узнал:
– Вася, будь осторожней.
– А что осторожней, девчонка правду сказала.
– Половину правды, – Гавриил вспомнил рассуждения о правде из рассказа «Дедушка».
В нём таилась боль за отца. Он укорял себя: «Вот Вася не боится, идёт, выясняет. А ты, как язык проглотил. Всё в себе носишь». Но понимал, почему Василию всё сходило с рук. Агроному такое вряд ли простили бы. Василий был на виду. Стал рупором новой жизни. Окажись этот пламенный юноша в застенке, трудно было бы объяснить его арест. Хотя, тогда мало что объясняли.
.
8
Гавриил не знал о бегстве Кубаневых от высылки, Василий не знал о «метке» агронома – аресте благочинного, его отца. Но они всё равно о чем-то догадывались. Василий не вступал в комсомол, Гавриил – в партию. Они не вступали хотя бы потому, что тогда пришлось бы рассказать всё о себе и о родне: где, кто, с кем, когда жил, чем занимался, с самого рождения.
Но это не мешало Василию выступать в газете с пламенными статьями, а Гавриилу вывести сортоучасток в число передовых.
Они радовались.
Гавриил приглашал:
– Хочешь узнать, что такое испытывать сорта? Приходи в Гнилое.
Василий позвал дружка по газете Колю Гамова , свою девушку, и они пошли к Троепольскому. Шли вдоль шумной базарной площади с собором, по мощенке вдоль реки, мимо Ильинской церкви с забитыми крест-накрест дверьми, по облепленной камышами пойме и говорили, читали стихи запрещенного в ту пору Сергея Есенина. Перед каждым открывалась полная возможностей жизнь.
Перешли мост через Тихую Сосну.
 – Неприступная стена, – Василий глянул на высоченный холм.
– Да, тут татарам лезть – не залезут, – ответил Гамов.
– Мальчики, что вы всё о мрачном. Сорвите мне лучше вон тот цветок, – сказала подружка Василия.
Они с приятелем кинулись на склон рвать ромашки.
А потом, держа девушку за обе руки, взобрались на горку.
За домиками с палисадниками поднялся как будто сложенный из кубиков храм с утопленными в фасады колоннами и забитыми крест-накрест воротами.
– Не будь куполов, я бы за барскую усадьбу приняла, – махала ромашками девушка.
– Тоже закрыли, – сказал нерадостно Вася, не находя крестов на куполах.
За церковью в тени деревьев нашли небольшой домик, покрытый тесом. Когда зашли в сени и мимо чуланчика направились в комнату, в просторной светлице увидели стол с ящиками, в которых зеленели всходы, а на стене висели часы. В соседней комнате тоже тянулись столы с ящиками, вдоль которых сновал Троепольский.
– О, заходите, – агроном обрадовался гостям. – Заходите…
Он усадил визитеров, принес чайник с кипятком и всем налил по кружке чаю.
– Попейте… С мятой… А я сначала маленький ликбез проведу…
Ребята сели. Пили чай и, переглядываясь, слушали.
– В чем заключается работа агронома? Испытывать новые сорта. Надеюсь, вы знаете, селекционеры выводят, а сюда дают на испытание. Это последний путь к производству. Если сортучасток скажет: это сорт хороший…
– Мировой! – воскликнул Вася.
– Тогда начинают продвигать. А если сортучасток скажет: нет, этот сорт непригоден, его спишут. – Гавриил глянул на настенные часы. – Нам пора!
Опустошив кружки, вышли на двор и, мимо раскидистых яблонь сада вышли в поле.
– Какая прелесть!
Впереди на всю даль золотились делянки с сортами зерновых, в которых алели полоски мака.
– За мной, – махнул Гавриил.
Пошли гуськом.
Агроном останавливался у делянок и вычитывал короткую лекцию.
– Новый сорт должен во всем превосходить своих предшественников. А к просу это относится больше всего, – трогал густые метелки.
– А зачем просо? – подмигнул спутникам Василий.
– А что, пшенку не ел? – удивился Гавриил.
– А-а-а…
– В течение вегетации ведется наблюдение, – Гавриил срывал колосья, укладывал на ладони и поглаживал: – Кропотливая работа. Записывается всё в полевой журнал. Всходы, начало, кущение, болезни, колошение… Всё фиксируется.
– А что такое кущение? – спросил Коля Гамов.
– Вот растение вышло, взошло. А где-то деньков через десять, пару недель начинает от узла, от корня, узел кущения, – остановился, показал на пальцах, – второй стебелек идти, третий, пятый-десятый в зависимости от условий. Может два стебля быть плодоносящих. А может – и много. То есть из одного зерна дать несколько колосков. Это кущение. Как по-вашему, это хорошо?
– Отлично! – отвечали хором гости.
– Представляете, из одного зерна один колосок вырастет или три колоска? Из одного зерна – десять зерен или тридцать? Тридцать зерен из одного зернышка или девяносто? Вот это основная работа…
– Дорога в будущее! – радовался Василий. – В девяносто раз!
– От одной коробочки ковер мака… – Гавриил погладил нежные цветки.
Девушка принялась рвать мак.
– Так что сортоучасток хлопотное дело, – говорил, завершая обход, Гавриил. – Работа требует внимания. И тут только правда, и ничего другого, – сказал, что-то вспомнил, и продолжил: – Если в хозяйстве агроном может в район дать: посмотрел в небо и…
Вася засмеялся и помахал пальцем:
– Очковтирательство!
– На сортоучастке ни в коем случае! Только факт, что есть на самом деле. Плохо ли, хорошо ли. Ошибся, сделал не так, должен зафиксировать. И эти данные выбраковать. К отчету не принимать. Нужна идеальная честность!

– Напишите очерк: «Идеальная честность», – попросил Василий.
– Хорошо, напишу, – похлопал его по плечу агроном.
Гости уходили с букетами проса, ромашек и мака.
– Это человек будущего! – говорил Вася о Гаврииле, когда ребята спускались к мосту.
И читал отрывок своего стихотворения:
– … О, сколько их! Мне не узнать фамилий,
А то бы я сказал всю правду им.
Они во мне всегда, всегда в помине,
Я к ним стремлюсь всем существом своим…
Его переполняло. Он представлял огромный труд скромных тружеников, которые ежедневно выходили в поле и пропадали дотемна, стараясь накормить страну.
Василий принес колосья в редакцию и поставил в вазу.
Теперь заманивал руководителей хозяйств:
– Вы были у Троепольского?.. Непременно поезжайте. Узнаете, что такое «идеальная честность», – трогал метелочки и обращался к Гамову: – Коля, правильно я говорю?
– Идеально правильно! – отвечал тот.

Жизнь вытравливала из Гавриила присущую молодости открытость. С некоторых пор он старался не лезть в душу человеку, чтобы не вызвать ответной реакции. И многое оставалось для его друзей и знакомых за завесой тайны.
Как-то Гавриил сидел в редакции у Кубанёва. Здесь же вычитывал гранки Гамов.
– Какой-то Лирваг написал рассказ, – Вася листал альманах «Литературный Воронеж». – Рассказ «Дедушка»…
– Причём какой-то… Видимо, писатель, – сказал Гамов.
– Но я не знаю такого.
– Лирваг? Фамилия какая-то чужестранная, – согласился Гамов.
– А ничего в ней чужестранного, – вдруг сощурил глаза Василий и хлопнул Троепольскому по плечу.
Тот вздрогнул.
– Вот вспоминаю, Пушкин как подписывался? «Н К Ш П…» – начал издалека Кубанев. – Если обратно читать П Ш К Н, Пушкин. Есенин, поэму «В стране негодяев…» как подписал? «Номах…» Разделить и переставить «мах» «но», получается – Махно…
– Во! – воскликнул Гамов.
– Ничего себе… Лир-ваг… А обратно…
Троепольский опустил глаза.
– Гав-рил… – выпятил глаза Гамов.
Агроном отнекивался, парни смеялись, показывали пальцами:
– Вот он написал «Дедушку»!
– Он…
Гавриила поднял руки:
– Сдаюсь…
И спросил у Кубанёва:
– А откуда ты все знаешь?
– А я же книгоношей «служил». Книжки развозил по селам. И пока довезу, от корки до корки прочитаю.
– Ну, книгоноша, дай пять! – Гавриил выставил ладонь.
Они хлопнули рука об руку.
– А что, был книгоноша, сейчас корреспондент, – расправил плечи Василий. – У меня у-у-у-у какой послужной список. – Летчиком бы побыть еще…
Глянул на Гамова.
– Конечно. Мы в аэроклуб записались.
– Деток поучить в школе, – продолжал Кубанев.
Гавриил смотрел на вихрастого юношу и радовался.
.
9
Жизнь Троепольских шла своим чередом. У Гавриила Николаевича подрастали дети – Саша и Таня. У Вали родился сын Алик. Зою с сынишкой Вовкой забросило на Урал.
Ее муж Федя пытался поступить в академию. Сдавал экзамены, но его на мандатной комиссии спрашивали: «Вы на какой факультет хотите?» Он отвечал: «На инженерный» – «Нам лётчики нужнее», – говорили. И Федя готовился поступать на следующий год. Но не это омрачало жизнь командира эскадрильи. На его самолёте разбился командир отряда, да к тому же парторг. Стали обвинять Федора чуть ли не во вредительстве. А иначе, зачем давать садиться в самолет командиру? Да ещё парторгу? НКВД был начеку.
Фёдора исключили из партии.
Зоя приехала с сыном в Острогожск:
– Это мне за то, что я предала папу…
– Да успокойся, – говорил Гавриил. – Надо искать выход…
– Вот, Федя и поехал к Ворошилову… – сказала Зоя.
– К наркому?
– Да, дядя Галя, к самому Климу Ворошилову! – с гордостью произнес Володя.
– А что остаётся… Оттуда либо не вернется – арестуют, либо… – заплакала. – И осиротеет Вовка…
– Да не плачь… У нас будете жить…
– Это мне все за папу… За то что я отказалась от него…
– Если бы не отказалась, то… Не горюй, если что, будешь жить у меня…
– Не знаю, Валентина Иосифовна согласится ли…
Гавриил помолчал, а потом сказал:
– Согласится…
– Нет-нет, я поеду к Вале… Там будем с Вовкой ждать, что будет…
– Но сына хоть оставь у нас… Как ты, Вова?
– Да я с Сашкой в речке буду купаться…
– Вот видишь…
– Нет…
Зоя забрала сына, и они уехали в Мичуринск.
А туда пришла телеграмма от Федора:
«Меня приняли в академию»…
Как это?
«… Восстановили в партии…»
Как?!
Вопросов возникло, хоть отбавляй. Должен был угодить под репрессию, а его опять в партию и в академию.
«Видимо, дела не очень хороши, – подумал Гавриил Николаевич. – Раз так поступили. Нужны летчики. Перестали всех огулом. Случись такое раньше, тяжело бы пришлось Феде».
На дворе стоял 1939 год.
Гавриил искренне радовался спасению Фёдора, но по всему чувствовал, что обстановка в мире накаляется. Военные летчики теперь оказались на особом счету.

Фёдор уехал в академию. Но сразу забрать семью не смог. Зоя с сыном остались жить в Оренбурге. Когда Фёдор окончил первый курс, академию поделили, с инженерного его перевели на командный факультет и отправили в Монино.
Сюда, под Москву он вызвал семью.
Запахло войной. Сын Володя всю зиму с 1940-го на 1941-ый наблюдал, чем занимается отец. «Прямичком» готовились к войне с немцами. Комнату устлали немецкие карты, карты Белоруссии, отец запоминал всякие позывные, штудировал немецкий язык.
– Чего это ты, пап? – спрашивал Володя.
– Хэнде хох! – тыкал в пузо мальчику отец.

В Острогожске ощущалась предвоенная нервозность, но люди трудились на полях и фермах. Гавриил испытывал сорта.
Приходили то и дело новости: «французов погнали…», «англичан бьют под Дюнкерком…», «фашисты жмут…».
У Кубанёва родились стихи, которые он читал с присущей ему страстью:
– Ты думаешь, мне каска не к лицу
И плотная шинель не по плечу?
Ты думаешь, что я в прямом строю
Сутуловатость покажу свою?..
Николай Гамов читал свои:
– Если хочешь научиться
Стальной птицей управлять,
Чтобы зорко на границах
Труд наш мирный охранять…
Парни бредили авиацией.
Гавриил не удивился, когда Вася уехал в село. Когда он общался с учащимися педучилища, ему ткнули: «Чего ты нам рассказываешь… Ты сам-то учителем был?» И он решил восполнить пробел. Полгода вёл занятия в начальных классах, чтобы при случае быть на высоте.
Гавриил потрепал Васю по шевелюре:
– Я ведь тоже в школе учил деток, – внутри, как загорелось. – Прекрасное дело…
– А где?
–… Да есть такое село Питим, – сказал и задумался. – Потом Махровка, – и задумался еще глубже.
Ему не хотелось говорить о былом.
Понимая, Вася замолчал.

В город тянулись подводы со всякой живностью, женщины несли кошелки с молоком, парни корзины с зеленью. Шумные потоки с улочек вбирала в себя базарная площадь. Но вот люди как по сигналу стали стекаться к громкоговорителям на столбах.
Здесь оказался и Василий Кубанёв.
Когда голос Левитана произнёс:
– … Сегодня… без объявления войны… германские войска напали на нашу страну…
У Василия смешалось всё в душе. В первую минуту он не знал, что делать. Неужели то, что происходило на Западе, во Франции, в Дюнкерке, перекинулось на Восток.
Это казалось невозможным.
Да, он писал:
«Ты думаешь, мне каска не к лицу
И плотная шинель не по плечу?..»
Писал:
«По полю прямому
В атаку идут войска…»
Но то было в воображении, а теперь обернулось явью.
Василий побежал в редакцию по улице, по базару, не обращая внимания на людей. Ему надо было срочно сдать материал в номер. Материал о Родине. О защитнике. О враге.
.
10
Троепольский рассматривал колоски в делянках, когда к нему по стежке прихромал на культе сторож:
– Гаврило! Гаврил…
– Палыч, что-то стряслось?
– Дай что?! Житомир бомбят… Севастополь…
– Какой Житомир? Какой Севастополь? – механически говорил, считая зерна в колоске.
– Война!
«Война… Ты думал о ней? – проносилось в голове. – Да. И много…»
Он думал: «Ждал ли войну отец? Его батюшки? Видимо, ждали. Может, надеялись, что власть сломит интервенция. Но нужна ли она теперь, когда жизнь устроилась?»
Все мысли, которые еще минуту назад шли в чёткой последовательности, смешались. Ему что-то нужно делать. Но что…
– Война! – повторял дед.
Гавриил слепо оглядел делянку, взгляд коснулся дальних гектаров зерновых культур, где тарахтел трактор, сотки с маком, где возились бабы, и только тут повернулся к деду:
– Работу не бросать…
Сунул метелочки в карман и пошёл к конторе.
Еще раньше договорился отвезти в соседний совхоз «Победа» семена.
Но теперь мешали мысли о войне.
Он сел в коляску, ударил хлыстом по лошадке, и та побежала мимо скрытых за палисадниками мазанок на спуск, поднялась в горку, и, минуя белоснежные стены соседнего села Стояново, покатила по горкам вдоль реки.
Гавриил смотрел на лежащий внизу, как в ладони, город: «Неужели ему придется увидеть войну? Да нет. Разве до Дона враг дойдет – сил не хватит».
Когда спустился вниз, свернул на первое отделение совхоза «Победа».
– Где Шелков? – спросил в конторе агронома.
– На собрании…
Гавриил прошёл в клуб. Люди стояли и сидели в проходе. Со сцены выступал кучерявый блондин:
– Товарищи! Наш мирный труд прервал…
Гавриил вспомнил картину Васнецова «Три богатыря»: «Как похож на Алёшу Поповича».
Спросил у паренька в соменной кепке в дверях:
– Кто это?
– А чего это вы интересуетесь?
– А что это ты?
– А вдруг вы шпийон…
– Да я начет семян, глупыш, – погладил по белобрысой голове.
– Тады скажу, наш профорг…
– А агроном где?
– Вона, за столом.
У сцены шла запись добровольцев. Из прохода тянулась вереница мужиков, даже дед пробивался с костылем.
Гавриил увидел агронома.
Помахал ему.
Они выбрались на крыльцо.
– Сколько вам нужно семян проса? – спросил Троепольский.
– Даже и не знаю… – развёл руками Шелков. – Видишь, что творится…
Из открытых дверей клуба полетело:
– Дан приказ: ему – на запад,
Ей – в другую сторону...
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну.
Шелков подхватил:
– Уходили, расставались,
Покидая тихий край.
Гавриил не сдержался:
 – Ты мне что-нибудь, родная,
На прощанье пожелай…
– Тоже в добровольцы? – спросил.
– Записался… Но совхоз не на кого оставить…
– Вот и я думаю, что с семенами делать… Ладно… А это кто? – Гавриил показал на белобрысого паренька.
– Это наш Генка… Где что в совхозе, он всюду нос сует…
– Хорошо, что сует… 
Гавриил поехал в город: грейдер тянулся по пойме реки, которую усеяли озерки, по мосту через Тихую Сосну нагнал быстро шагавшего батюшку.
Внутри ёкнуло.
Пригляделся: незнакомый…
Священник как-то напряженно смотрел вниз и шагал.
Гавриил проехал мимо. С некоторых пор он избегал всего, что напоминало ему о горьком прошлом.
На бугре свернул к своему дому.
Его ждали.
– А меня в армию возьмут? – спросил Саша.
Рядом с таким же вопросом в глазах стояла дочь Таня.
– Очень, очень не скоро… – произнес Гавриил.
– Что теперь будет? – в испуге Валентина Иосифовна ткнулась в грудь мужу.

23 июня 1941 года «Новая жизнь» вышла со статьей «На наших плечах судьба человечества». А Василий Кубанев уже готовил следующий материал в номер.
Сдав его, позвал Гамова:
– Николай! Идём в военкомат.
Они поспешили. Около двухэтажного с балкончиком особняка, в котором помещался комиссариат, толпились возбужденные люди.
Василий обратил внимание: «Какие молчаливые лица».
Люди собирались по повесткам и без повесток.
– Ребята! – кто-то позвал.
Разглядели у ворот во двор Троепольского.
Протиснулись.
– Вы что? – спросил Гавриил.
– Хотим тоже…
– А меня назад отправили, – поделился удрученно Гавриил.
– Тебе нужно думать о семенах… А ты в военкомат, – с укором произнес Вася.
– Но мобилизация, – говорил агроном, размахивая руками. – Призывают мой девятьсот пятый год, а меня оставляют. Военком так и сказал: «Потребуется, вызовем».
– Гавриил Николаевич, – уважительно произнёс Василий. – Не спешите.
– Да, у меня селекционные семена проса, – согласился агроном. – Надо что-то с ними делать. Нельзя же добру пропадать…
Ребята пробились к воротам:
– Нам к военкому…
– Повестки? – остановил военный с красной повязкой на рукаве.
– У нас нет повесток… Но мы хотим…
– Мало, что вы хотите…
Ребят развернули.
.
11
Город изменился. В педучилище разместили госпиталь. На станцию шли воинские части. Острогожцы уходили на фронт, опустела редакция, а в селе работали, не покладая рук, спешили убрать урожай.
С запада через станцию гнали поезда. Обгорелые товарные вагоны заполняли люди. Едва паровоз выпускал пар, как из вагонов прыгали ребятишки, женщины и, громыхая пустой посудой, разбегались по перрону в поисках воды. Не все успевали вернуться, когда раздавался гудок, и вся толпа устремлялась за поплывшими платформами. Перрон пустел до следующего состава. А навстречу составу с беженцами заходил военный эшелон с покрытыми выцветшими чехлами танками, пушками, и теперь на перрон высыпали новобранцы.
Вася Кубанёв часто бывал на вокзале. Приходилось помогать разгружать вагоны. Привозить пропитание солдатам, беженцам, семьям заводчан, перебрасываемым вместе со станками на восток.
Здесь встретил Троепольского: тот на подводе привез бадьи с провизией.
– Гавриил… Что происходит? – посмотрел на теплушки, в которых облокотились на балки перевязанные красноармейцы.
– Если бы я знал…
– Наши уходят…
– Что поделаешь, – сам с таким же вопросом в глазах смотрел на Кубанёва.
– Нас не хватает!
– Если б только в нас было дело…
– А в чём ещё?! – завёлся Вася.
– Трудный вопрос. Но ведь там, – глянул на запад, – такие же, как мы. А они отступают…
– Гавриил, я тебе не говорил, но теперь скажу, – как-то всколь сказал Василий.
А потом потянул в сторону:
– Я должен тебе рассказать. Если не скажу, то может никогда и никому… Но ты должен знать… Я, – стал заикаться. – Я из с-семьи п-подкулачников… М-мою семью чуть не сослали…
Гавриил замер.
– Кум спас, – говорил Вася. – Дело к-как вышло. Отца записали в к-кулаки. У нас всего-то: корова, кобыла, – ухмыльнулся. – К дому придрались. Он кирпичный. Три окна на улицу – кому-то много показалось…
Гавриил молчал.
– Но я… Ты видишь, не обозлился! Я стал кем? Я в-верю, что будет хорошая жизнь! Будет! А это всё, ну, ты понимаешь, перемелет…
– Вася! – у Гавриила вдруг повлажнели глаза.
Он хотел тут же рассказать о своей судьбе: тоже беглеца, о судьбе отца, о судьбах пропавших батюшек, о своем селе Новоспасовке, в котором разыгралось много событий...
Вася протянул:
– На, прочитай…
Гавриил взял листок, исписанный под углом убористым почерком.
– Это твоё?
Василий кивнул.
– Прочитаешь и… сожги…
– Хорошо, – Гавриил взял бумагу и сунул под рубашку.
– А теперь, давай. Люди есть хотят…

Троепольский не находил ответов на вопросы: почему отступают, почему обещанной победы не видно, почему одни рвутся в бой, а другие выжидают, и что будет, если в Острогожск придут немцы.
Разгрузив бидоны, тронул в Гнилое.
Развернул листок.
«Будь проклят век,
В какой пришлось мне жить –
Сжиматься в камень,
чтоб не разрыдаться…» – пробежал взглядом.
«Как пишет: «Проклят век»… «пришлось жить…»… «сжиматься в камень, чтоб не разрыдаться»…»
Он почувствовал комок в горле.
Крепче сжал вожжи.
«Бежать себя, со всем родным расстаться», – читал дальше.
«Расстаться. Я тоже расстался с родным. С Новоспасовкой. Питимом. Махровкой…» – подумал и дёрнул вожжи.
Тележка остановилась.
Спросил себя:
«Так этот век проклясть?»
«И с ложью беспардонной задружить…» – читал.
«Задружить… Да, чтобы выжить. Нет, не задружить….»
«И если ты про совесть не забудешь
И к новому позору не придешь», – взгляд бежал по строкам.
«Совесть… Не забыть про совесть.
А разве был позор?
Да, был… Позор семьи…
Моей. Васиной…
Напускной…
И какой новый?
Такой же бессовестный?
Но это не позор…
Мы – жертвы».
Хлестнул лошадь.
Повозка тронулась.
«Ты сам себя принизишь и осудишь
И будущим убулюлюкан будешь,
И сам себя, кончаясь, проклянешь», – дочитал и опустил лист.
Лошадка бойко бежала грунтовой дорогой.
Гавриил спрашивал:
«За что проклянешь?
За этот век…
Что жил в нём…
Нет, это не так… Не так… Что проклинать век… Так сложилось… Кому выпали испытания, тот их нёс…»
Гавриилу вдруг сделалось душно. Он расстегнул воротник рубахи: Неужели Вася готов проклясть век. Неужели? Тогда он конченный. Конченный для жизни. Так пишет человек, потерявший веру. Силы. Занесший ногу над пропастью. Вася… Его друг...
12
Гавриил резко дернул вожжи на разворот. Хлестнул коня. Он спешил назад. Почему? Боясь, что с Васей что-то случится? Он должен его спасти… Теперь коляска неслась, поднимая пыль. Люди сбегали на обочину.
Агроном свернул на дамбу, ведущую на вокзал.
На путях устало пыхтел паровоз.
По перрону ходили новобранцы.
– Вася! Где ты?
Но Васи там не оказалось… В редакцию!
Лошадь понеслась обратно по дамбе, потом простучала копытами по доскам моста, загремела по булыжникам в горку.
Гавриил впился взглядом в сидевших на мешках у военкомата парней:
– Нет Васи… Неужели?!...
Его мысли кружились вокруг самого страшного.

Он вбежал в редакцию.
Увидев Гавриила, Василий поднялся навстречу из глубины комнаты.
– Вася… Ты не прав… – заговорил в смятении Гавриил. – Зачем так?! Надо жить! Пусть проклят век. Жить – вопреки проклятьям. Жить вопреки всему. Жить…
Василий обнял Гавриила:
– Да, жить… Жить… Жить… Я знал, знал, ты приедешь…
– Не надо так…
– Ты извини…
– Когда ты это написал?
– Пять лет назад…
– А, понимаю, понимаю… У меня самого пять лет назад было… – Гавриил вздохнул.
– Ты сжёг?
– Нет, – показал краешек листка.
Василий забрал:
– Теперь ты всё обо мне знаешь.
Гавриил увидел, как подобрело лицо Кубанёва.

Гавриилу не давали покоя откровения друга. Василий всё рассказал о себе. О своей «метке». А он? Так и будет скрывать? Вдруг завтра его призовут. Окажется на передовой. Оттуда уже не вернется. И ни с кем не поделился. Унесет с собой тайну свою и отца.
А если расскажет? Нужно ли это Василию?
Нет, не расскажет…
Но всё равно: «рассказать – не рассказать», как точило.

Парни добились, чего хотели. В августе Кубанёв с Гамовым стояли в строю новобранцев у военкомата. А вокруг родные и друзья покидавших Острогожск.
Васю провожала мать и сестра Маша . Чуть в сторонке стоял Гавриил.
Вот построение окончилось.
Гавриил взял за локоть мать Василия:
– Я с ним поговорю…
– Давай, давай, Гавриил, он тебя любит.
Гавриил потянул Василия:
– Давай отойдём…
Они отошли. Спустились к Тихой Сосне.
Попили ключевой воды.
– Вася… Теперь ты выслушай меня, – начал Гавриил.
– Я ждал этого, – смотрел прямо Вася.
– Нас с тобой связала жизнь… Я не знаю, свидимся ли мы… – говорил тяжело. – Сегодня тебя на фронт. Завтра – меня. Но я должен быть честным перед тобой. Я тебе не говорил, почему приехал в Острогожск… Ведь я сам-то с Тамбовщины…
Василий слушал.
– Мой отец Николай Семёнович Троепольский был благочинным… Я понимаю, он классовый враг большевикам…
Василий сжался:
– Я этого не сказал, – проговорил тихо.
– Спасибо тебе за это. Это было десять лет назад. Отца забрали. Больше ни я, никто из моих родных его не видели. Ничего о нем не знаем…
– Я сейчас пойду, все разузнаю! – как встрепенулся Василий.
– Не надо, Вася! Старое ворошить…
– Почему ворошить?
– Вася, прошу, не надо. Я знаю, что ты можешь. Но это к хорошему не приведёт. Мне и здесь житья не дадут…
Вася замолчал.
– Поэтому, не надо. И вот, как забрали отца, я и скитаюсь по свету. Не задержался в Махровке.
– Где-где?
– На Хопре. Уехал из Красной Грибановки. Слава Богу, здесь зацепился. А ведь у меня сын и дочь. И сортоучастк на мне. Веришь ли, я хочу отдать всего себя людям. Как мой отец. И чтобы этому не мешали…
– Теперь я понял…
– Что именно?
– Почему ты такой, – сказал и улыбнулся сквозь слезы. – Идеальная честность!
– Да, – Гавриил почувствовал слабое головокружение, схватился за Васю: – Теперь я могу тебя проводить. Я тебе открыл всего себя, и ты мне. Помни, в Острогожске тебя всегда ждёт друг…
Они обнялись крепче братьев.
– Вася, уходим! – прибежал Гамов.
Гавриил обнял и Николая.
Колонна новобранцев загремела спогами, спустилась на мост и вытянулась по дамбе к вокзалу.
На перроне Вася обнимал мать, гладил по голове сестрёнку, окидывая пронзительным взглядом Гавриила.
Когда паровоз потянул состав с новобранцами, Гавриил сначала пошел вровень с вагоном, потом побежал – пока не отстал, и последняя платформа не превратилась в точку.
Он осиротел.
Снова.
То осиротел без отца. А теперь без друзей и одного из них – светлого юноши, который также нёс родительскую «метку», также хотел путной жизни, также старался сделать лучше любому обиженному, – и вот его оторвало выполнять долг мужчины на передовой.

Гавриил заходил теперь в двухэтажный в дом «Заготзерно»:
– Вася что-нибудь прислал?
А Маша опередит мать:
– Вот… Вася в лётном училище, – повернется в угол и вытащит из чемодана мешочек, оттуда конверт: – В Кирсанове…
Побежит с конвертом, держа самолетом:
– У-у-у…
– Это не так далеко, – скажет Гавриил. – Ты знаешь, а я ведь тоже в лётчики хотел… Но меня забраковали…
– Вот у меня какой брат! – радовалась Маша.
– Будешь писать, напиши: «агроном был, справлялся»…
– Дядя агрыном! На-пи-шу. А-гы-ры-н-ом…
Троепольский уходил, незаметно оставив мешочек с чем-нибудь съестным.
.
13
Фёдора Погрешаева вместе с академией опять отправили в Оренбург. Туда же снова перебралась семья. После академии он угодил на фронт, но пробыл там недолго: под Ельней их полку сильно досталось, и летчики уехали на переформирование в Горький. В Горьком его назначили начальником штаба полка. Потом оставили за командира. А 5 декабря 1941 года тремя эскадрильями полк перелетел в Рыбинск, где образовалась дивизия ПВО, там Фёдор стал заместителем комдива.
Сестра Гавриила Валя жила с матерью в Мичуринске, у неё родился второй сын Сережа, а мужа Жоржа Малахова как забрали в армию в первые дни войны, так известий о нем сестра и не получала.
У самого Гавриила жена снова оказалась в положении. Можно было упрекнуть за неуместность рождения детей в такую пору, но Гавриил супругу только успокаивал:
– Разве природе укажешь…
Чем больше приходило тяжелых сообщений о приближении фронта, тем ласковее он относился к детям, тем заботливее становился к жене, понимая, что все может оборваться.
В тайне просил:
– Господи! Отче! Николай Семёнович! Если слышите, уберегите, помогите… Спасите…

Только встретили Новый год, как прилетело известие:
– Вася в городе…
Гавриил запряг лошадь в сани, поехал искать Кубанёва. Дома его не оказалось, нашелся в редакции.
Вася сидел, кутаясь в бобриковое пальто, а изо рта вылетал пар:
– Вот, Гаврюш, – закашлял. – Я снова… А здесь никого…
– Все на фронте…
– Я вот думаю: немцы придут, моим достанется. Ведь я активист. Надо бы их из города в деревню отвезти. Съезжу-ка к знакомым, может, они возьмут…
– Давай, ко мне…
– Куда к тебе? Тебе самому, может, придётся скрываться…
Гавриил сжал губы и кивнул головой.
Предложил:
– Если надо куда-то съездить, я свожу…
Видно было, как за узорчатым окном мотала гривой лошадь.
– Да мне уже обещали ковер-самолет, – сказал, шутя, Василий, и подавился кашлем.
 – Да, дела твои, – присел к столу Гавриил. – Ты нездоров… Я тебе меда принесу…
– На последнем экзамене полетал и… списали…
Василий рассказал, как хотел на передовую, но требовалось сдать экзамен по стрельбе на точность. А был собачий холод. Ему нашли ватные брюки, куртку, валенки, меховые перчатки. Он полетел и сразу поразил первую цель – груша-мишень на самолете впереди разлетелась в клочья, поразил вторую, третью. Но промерз так сильно, что не мог говорить, зато экзамен сдал.
Его отогревали всю ночь у жаркой печи. После этого нашли затемнения в легких. Подержали в лазарете и отправили домой. Он ещё в холод тринадцать суток добирался до Острогожска. Здоровье крепкого юноши надорвалось.

Василий съездил к знакомым, но никто не соглашался взять к себе его мать и сестренку.
– Немцы спросят: а это кто? Узнают, что родня журналиста…
«А это хуже, чем коммуниста», – понял Василий и огорчился: ведь сам помогал, невзирая на опасность.
Василий не сдавался. В редакции Кубанёв тянул за всех. Его распирало от планов. Но большинству их не суждено было сбыться.
Вася слёг. Мать вызвала врача.
Пришёл фельдшер.
Только подошёл к порогу комнаты, где лежал Вася, глянул:
– А у него крупозное воспаление лёгких…
Васю положили в больницу.

Гавриил проведывал друга. Приносил яблоки. Молоко. Мед.
Тянулись разговоры. Оказывается, Вася чуть не пострадал, когда проходил мандатную комиссию. К нему придрались.
– Вспомнили мне Борю, – сказал Василий.
– Какого?
– А парикмахера… Тот, что на Новый год ушёл и не вернулся…
Рассказывал и кашлял.
– Вот видишь, они всё знают, – тоже вспомнил исчезновение Бориса Гавриил.
– Сидит старший лейтенант. Вопрос мне: «А что вы всё путешествовали?». Я же им не скажу, что бежал из Орехово. «А что у вас было с уполномоченным?» Я: «Каким?» – «Вы домогались реабилитации Бориса…» – «Это мой друг» – «Наш враг – ваш друг?! Как можно вам доверять самолёт?!» Оказывается, у Бори всё не просто…
– И он враг, – с горечью произнес Гавриил.
Вновь поражался вездесущему проникновению людей в шинелях с малиновыми петлицами.
– Но начальник сборов сказал: «Не связывайтесь с ними. У них мозги набекрень. А нам на фронт отправляться».
Василий понял: пойди на поводу, воевать будет некому.
Гавриил вздохнул.
– Да, да…
Узнал, как чуть не сбили Васю.
– Представляешь, я на «У-2»,– посветлел Вася, между слов надрывно кашлял. – А «рама» пристроилась сзади…
Гавриил понял: немецкая.
–… хотела расстрелять. Я сделал разворот и оказался выше. Хотел уйти в облака, а пулеметная трасса отрезала. Гонялся за мной, как за зайцем. Ему это доставляло удовольствие…
«Как чекистам, – подумал Гавриил: – Им тоже в радость ловить».
– Делаю глубокий вираж, отрываюсь, набираю высоту… Тут подлетела инструктор, крылом показала, в какую сторону отвернуть. И я – нырь в облака…
Гавриил смотрел на бледного Васю с такой любовью, что тот невольно отвёл глаза.
И продолжал:
– Я уже думал: от рамы не уйти… А в У-2 самый крепкий узел шасси, думаю: тараню «раму»…
«Решения приходят в критические минуты», – Гавриил крепко сжал бескровную руку друга.
Он хотел многое сказать. Многое о своем отношении к нему. О своих чувствах. Что он для него, одинокого душой, жаждущего полноты жизни человека с «меткой», вздумавшего жить вопреки злой силе.
Что он Вася…
Пример?
Человек, без которого трудно жить…
Трудно жить ему, простым людям, на которых идёт охота…
А они вынуждены жить…
И вопрос в том, как они проживут…
И какую цену заплатят за такую жизнь…
.
14
Сани скользили, Гавриил плакал. Лошадь тянула повозку, изредка поворачивала на пассажира огромный глаз. Ему было невыносимо тяжело. На койке в палате уходил его друг. Его надежда. Его – если хотите – вера в жизнь, которую нёс юноша с удивительными глазами, с чубом, чистый и ясный, отвергающий муть, смелый и отважный даже тогда, когда это стоило ему жизни. Горевший, и вот – увядающий…
Он вспомнил ночь, когда метался по комнате и руки к нему тянул отец Николай Семенович.
Что-то словно прошумело:
«Гавриил! Выпадут страшные испытания, не запятнай имя».
«Как запятнать?» – возмутилось.
«А вот так!»
– Нет, никогда!! – вырвалось с такой силой, что лошадь понеслась вскачь.
Усталым, побитым приехал домой Гавриил. Ушел в комнату и под вой ветра в печке твердил:
«Ты должен бороться. Бороться за жизнь людей. Даже тогда, когда чернь заполонит все города и веси. Когда придут немцы. За людей. Как боролся Николай Семенович. Ну и что, что у того не все получилось. Ну и что? У сына должно получиться».

6 марта 1942 года мать Васи ушла к сыну в больницу, а когда вернулась, Маша поняла: брата нет.
Двери в доме «Заготзерно» раскачивал ветер. В коридоре первого этажа тускло горели свечи. Гроб с телом возвышался на стульях в узкой комнатке, в нее входили и выходили люди, а сбоку, склонив голову, стоял Гавриил. На груди у него не было креста, в руке не дымило кадило, он не пел молитвы, ему не помогал дьякон, но видно было, что отпевает Васю. Друга. Чем тише становилось в комнате, тем отчетливее слышались всхлипывания Маши:
– Вася… Васенька… Я твои письма в мешочек сложу…
Тем сильнее выл ветер за окном, пытаясь догнать, поймать и разметать то, что принесло в дом горе.
Вот зашли мужики.
Гроб вынесли.
Установили на дроги.
На выезде из Острогожска повозка свернула к приземистой церкви. На очищенном от снега пятачке в стороне от мраморных памятников и тумб орудовали копачи.
Вот гроб пошел вниз.
Ударился…
Забухали комья земли…
На холмике вырос столбик…
Гавриил поправил табличку.
«Василий Кубанёв…
13 января 1921… 6 марта 1942»
Сквозь влажную пелену ему привиделись могилки Николеньки и Леночки в Новоспасовке, зачернело провалом место обитания людей в шинелях с малиновыми петлицами, ярким небосклоном осветилось место пребывания отца Николая, а между ними, светом и тьмой парил Василий Кубанёв.
Плечи Гавриила вздрагивали. Где-то вдали гудел мотор. Над Острогожском уже летали немецкие самолеты.

Оказываясь дома, Гавриил забывал про войну. Шумел школяр Сашка, не желая делать уроки, а Валентина Иосифовна настойчиво твердила: «Хватит бить баклуши!». А Сашка ерничал: «Мам! А почему «Закон Божий» больше в школе не преподают?» – «Спроси что полегче», – отвечала мать, поглядывая на дочь Таню. Та прилежно выводила каждую букву на листке, сидя на полу. В семье старались меньше находиться вне дома. Сказывалась привычка избегать разговоров, которые могли причинить боль, когда тебя спросят что-то очень неудобное, а соврать не захочется. Лучше не подавать повода и не общаться с посторонними. Валентина Иосифовна хорошо прочувствовала жестокие стороны жизни и оберегала детей.
Где-то гремели пушки, а в семье агронома приближалось пополнение, и вот 30 мая 1942 года в разгар посевной на свет появилась вторая девочка. Назвали ее Надя. Гавриил смотрел на грудничка и удивлялся ходу жизни вопреки всему, даже если война, даже если голод, невольно вспоминая Новоспасовку, где жизнь тоже шла вопреки мировой войне, вопреки гражданской, вопреки продразверстке, вопреки разгулу насилия, на руках матерей кричали младенцы, чтобы вырасти и утвердить своё право на жизнь.
А фронт приближался.
Гавриил мрачнел, но все равно радовался:
– Соберем богатый урожай…
Лето выдалось для сельских жителей на редкость удачное.

Волнами со стороны Алексеевки пошли самолеты, они разворачивались над городом, махали крестами на крыльях и летели на Лиски, откуда раздавался невероятный грохот, который слышали за десятки километров. Самолеты возвращались, а на смену им – новая волна
Саша собрался в школу на отработку, вышел на улицу и задрал голову.
– Шесть… Пять… Еще шесть… Семь…
Сбился со счету.
Один самолет отстал и пошел над базаром.
Тра-та-та-та…
Люди побежали.
Самолет зашел над мостом.
Та-та-та…
Люди прыгали под обрыв.
Валентина Иосифовна выскочила, схватила сына за рукав и потянула домой.
– Мне в школу… – Сашка отмахивался, наблюдая за самолетами.
А ночью город оживал. Три ночи подряд по Острогожску стучали колеса, шли обозы турк-турк-турк, а с восходом все стихало, уходящие части скрывали отход.
Гавриил волновался: что делать? Если бы не хозяйство, усадил бы семью в коляску и погнал за Дон. Видел, как поступали в хозяйствах: люди снимались с мест, забирали с собой свой и общественный скот и гнали на переправы.
Но на полях наливались зерновые, в чулане для посевов лежали селекционные семена, а рабочие спрашивали:
– Гавриил Николаевич, видите, все уходят… А нам что делать?
Агроном разводил руками:
– Команды сниматься не поступало.
Троепольский не позволял расслабиться, отправлял на прополку, на полив, а сам снимал образцы, заносил результаты в журнал, и не замечал охватившую город суматоху.
.
15
Собираясь рано утром на работу, отъехал от дома и увидел девчушку, которая быстро шагала по улице.
– Маруся!
Узнал сестру Василия Кубанёва.
– Здравствуй, дядя Гавриил.
– Ты куда?
– Мамка послала документы забрать, – насупилась.
– Какие документы?
– Из школы…
– Уезжаете?
– Мама хочет… Говорит, еще немцы придут… Мы же, знаете, чьи родственники…
Гавриил помнил опасения Василия и подумал: «И мне достанется… Найдут статьи в «Новой жизни»… Откроют «Литературный Воронеж»… Там рассказ… Кто написал?. Писатель… Лирваг… – скупо улыбнулся. – А дома еще рукописи…»
Стало не по себе, хлестнул коня, и коляска задребезжала по мостовой. Завернул к зданию, в котором угол первого этажа занимала редакция, взбежал на второй этаж в райисполком.
Его в коридоре схватил за руку Шелков.
– А тебя ищут… Я уже инструкции получил…
Втянул в длинную комнату.
Над картой на столе склонились двое гражданских и человек в неприятной для Гавриила синей форме с малиновыми петлицами.
– Где болтаетесь? Вас не могут найти, – заметил агронома гражданский.
– Как я болтаюсь?.. Я на участке, – выпятил глаза Гавриил.
Хотел сказать: «Я вас сам ищу» и следом спросить: «Какие будут указания? Когда сниматься? Куда семена?», как человек в форме подошел вплотную:
– Гавриил Николаевич… Нам нужна ваша помощь…
– Какая? – как ударило в грудь.
Раньше не пожелал бы иметь дело с чекистом, но теперь колебался. Что не говори, но приход немцев не обещал хорошего ни сотрудникам НКВД, ни агроному, ни народу. Несмотря на страшную былую ломку людей, новый образ жизни устоялся и перемалывать его под немцев не хотелось.
Он невольно вспомнил отца: «Что бы он сказал? Плюнул в лицо чекисту? Или взял себя в руки: надо сообща выручать народ».
– Мы оставляем Острогожск…
«А я? А мои дети? А рабочие участка? А их семьи?» – вскипело в Гаврииле.
– Мне некогда с вами… Но вы нужны здесь…
«Почему?» – чуть не вырвалось из Гавриила.
– Я все о вас знаю, – заговорил, смотря в глаза. – Знаю про благочинного…
Гавриила как пронзило: «Чего это он всё не о том?» Но вопрос накрыл другой вопрос: «Все обо мне знают и молчали… А я, наивный, думал, что ускользнул».
Как приговор, не подлежащий обжалованию, прозвучало:
– Вы остаётесь в городе… Нам нужны свои люди…
«Я свой?! – чуть не проглотил язык Троепольский. – Вы меня столько гнобили, и я – свой?!»
Захотелось схватить чекиста за грудки.
– Я не знаю, куда дойдут немцы… Но нам нужны у них в тылу…
– А селекционные семена? – спросил Троепольский.
– Вывезите…
– Как? Когда? На чем?
– Тогда спрячьте… – безучастно развел руками. – Мы все равно вернемся… Как сказал товарищ Сталин, победа будет за нами, – жестко закончил.
«Он многое сказал».
Гавриила распирало спросить: «Раз так, то ответьте, что с моим отцом?»
Но чекист уже тыкал в карту на столе.
Гавриил спросил в спину:
– А с кем, как?
– Вас найдут…
Гавриил вышел в коридор. Его трясло. Он хотел вернуться и все-таки разузнать... И невольно кружило: «Не этот ли упрятал Бориса, слал в летную школу доносы на Василия?» Но он не знал ни одного местного чекиста.
Его ждал Шелков. Он потянул Гавриила на лестницу, они спустились на улицу, сели в коляску и поехали.

Гавриил глядел на гремевшие со скарбом телеги. На запряженных вместо лошадей коров. На солдат, которые шли в выцветших гимнастерках и сбитых сапогах, на перевязанных раненных, одиночек на костылях и думал: «Меня оставили. Подвергают риску мою семью». Ему хотелось бросить все, умчать домой, усадить детей в коляску, взять самое необходимое и погнать прочь из Острогожска, куда глаза глядят.
«А семена? А твой труд? А люди, за которых ты в ответе?»
«Деток-то своих отправь».
«Сегодня же отправлю, – решил он. – А сам? Будь что будет».
.
16
Гавриил спешил в Гнилое. В конторке вытащил из чулана мешочки с семенами, складывал один к другому, крикнул сторожу:
– Палыч. Запрягай пару лошадей. Надо семена увозить. Знаешь, через Дон дорогу?
– Знаю, – старичок прихромал. – На Коротояк. Там переправа. Или на Белогорье…
– Лучше на Белогорье. Но сначала, – оглянулся на дедка на культе. – За моими на Медведовского сгоняй. Я их тоже отправлю…
– А сам-то?
– Мне нельзя, – произнес, что-то приглушив внутри.
– Как нельзя? Все тикают…
– Где ты видел, что все…
– Ну это ты прав… Я сам не собирался… На кого хату оставить…
– И я о том же, на кого сортоучасток…
– Участок можно и оставить, – проворчал дед и захромал к сараю с тележкой.
Троепольский завалил стол мешочками, раскладывал по образцам, и не сразу услышал, как загудело небо.
«Снова бомбить Лиски», – подумал Гавриил.
Вдруг:
Бух…
Бух…
Бух…
Он выглянул в окно. Вдали на Острогожск заходили бомбардировщики. На крыльях виднелись кресты.
Загремели взрывы.
Выскочил из конторки, кинулся через поле к церкви, забрался на ступени перед забитой досками двери, вглядвался вдаль. Но видимость не улучшилась.
Спрыгнул и побежал к обрыву.
Троепольский увидел жуткое зрелище: над городом поднимались клубы дыма, они увеличивались, раздувались, а в них ныряли самолеты. И слышались взрывы. Взрывы. Самолеты вырывались из серых куполов и снова в них ныряли.
За дымом трудно было различить, что горит.
«Там дети… Валя…»
Сзади появился Палыч, указывал вдаль хлыстом:
– Изверги!
– Дай лошадей… Я поеду… – с хрипом вырвалось у Гавриила.
Его закачало.
– Куда поедешь, ты посмотри на это пекло…
На Гавриила было страшно смотреть.
– Я сам. Я сам… – твердил он.
– Ты что?!
– Палыч!
– Хватит, Палыч… Я уже пожил, если чаго… А на тебе семена…
Когда с горы пронеслась телега, дед с нее кричал:
– Если что, семена сам за Дон переправишь…
Гавриила охватило бессилие, он не мог двигаться, ни туда, где полыхал город, ни назад в контору.
«Так чувствует себя человек, когда его должны расстрелять, – почему-то подумал. – Так чувствовал мой отец…».

Маша Кубанёва быстро шла по улице. Рядом гремели повозки, жужжали машины, около штаба на углу сновали военные. Глянула на каланчу на пожарке и подумала: «Вот бы куда забраться. Откуда все видно».
Свернула к школе.
На приусадебном участке одноклассники пропалывали грядки.
– Машка! Давай к нам! – крикнул кто-то из мальчишек.
– Я уже не ваша, – сказала гордо Маша и вошла в здание.
Долго ждала директора, а когда собралась уходить, он появился.
– Отдайте мне документы, – попросила Кубанева.
– Пока распоряжения отдавать нет.
– Мама сказала, что отдадите…
– Маруся, я не пойму. Кругом все тихо, а ты документы. Знаешь, что за паникерство бывает…
– Знаю, – испугалась Маша.
– Ну вот, давай на отработку. А там с матерью и приходи… Мы её вразумим…
Когда Маша шла по школьному двору, ей кричали:
– Двойку схватишь!
– За летнюю четверть!
– Я еще отработаю! – отвечала Маша.
Добралась до своей улицы, потянула дверь за ручку, оглянулась, не идет ли кто следом. Уж слишком ее перепугали слова директора.
– Мам! Без тебя не отдают… Распоряжения нету… А тебя паникером обозвали… – бросила матери.
– Ладно, сейчас закончу печь и будем трогаться... А с документами потом…– мать перевернула пышку на сковороде, слепила другую.
Маша вталкивала бумаги и книжки в сумку:
– Мам! Может, Васины письма в подвале спрячем? С собой не увезти…
– Подвал ненадежный… Еще рухнет…
– Тогда закопаем в сарае…
Вдруг по городу покатилось волной: бух-бух-бух…
Мама вытерла руки о передник:
– Маруся! Посмотри-ка в окно! Что-то люди бегут и падают…
Обычно в окна заглядывали прохожие, которые шли на базар или возвращались, поэтому их держали зашторенными.
Маша отдернула шторку и матери:
– Не падают, а ложатся…
Глянула вверх, заметила, как мелькнул серебристыми крыльями с двумя крестами самолет.
Дошло: гроздями сыплются бомбы…
А люди прячутся.
Мать побросала пышки в котомку, схватила дочь за руку, и они выскочили в коридор. Вдруг в конце коридора, где выход: тр-ра-ра-рах!
Доски вразлёт. Попала бомба, но небольшая.
Маруся в страхе кричит:
– За что?
Ну, детский вопрос.
Мать:
– Бежим туда! Там больше не упадет.
К двери и выскочили на улицу.
А тут снова: бух!
Они оббежали дом и нырнули под какую-то пристройку в подвал. Забились. Сидят, руки-ноги трясутся.
Дожидались паузы в бомбежке.
Мама:
– Бежим туда. Там овраг…
Побежали, видели около пожарки убитую лошадь, а бочка стояла одна, видимо не успела выехать на пожар, как в нее попали.
А вокруг всё горело.
Они побежали дальше.
Со двора выглянул мужик и замахал:
– Идите сюда! Сюда!
Он понимал, что после паузы бомбежка снова начнется.
Мать с дочерью – к нему. Оказывается, мать Маши работала с ним на одном заводе. Он спрятал их в подвал.
.
17
Палыч стегал лошадей, телега громыхала по булыжникам. Без особого труда пара взяла подъем, обогнула село Стояново, пошла на спуск. Дед погонял, а вдали продолжалась вакханалия. Немецкие самолеты кроили небо, прошивали дымные шлейфы. А справа за стайкой овец уходили в гору стада коров.
Палыч понимал, через пекло не проскочить, и выбрал путь в объезд.
Телега со стариком гремела по шляху, вокруг которого взмывали столбы дыма, протряслась по мосту, под которым вплавь переплывали Тихую Сосну беглецы, свернула на площадь с воронками и мрачно стоящим собором, завиляла между рытвин по усыпанной бумагами мостовой.
Свернула в проулок.
– Живы! – Палыч распахнул двери дома.
На сборы Троепольских ушли считанные минуты.
Они пробирались по городу, прячась в подвалах и ставя за стенами лошадей, стараясь дальше уйти от опасности в перерывах между заходами самолетов.
В одном из убежищ и нашел семью Гавриил Николаевич. Он вернулся в контору, сгреб семена в мешки, побросал в подпол и вскоре мчал по вымершему городу. Только изредка видел, как чье-то накрытое тело везли на тележке, около кого-то возносила руки к небу женщина, тут и там валялись разбитые повозки, вещи, лежали лошади. Он не узнавал города, который с его особняками, тенистыми аллеями, ровными улочками словно разломали, подожгли, вымазали сажей. Разрушения казались чудовищными.
Он знал о том, как сжигали села в гражданскую, как грабили при бандитизме, как крушили церкви при разгуле атеизма, но все это не шло ни в какое сравнение с тем, во что превратили город.
До ломоты сжимал руки.
«Что бы подумал отец, если увидел все это? – спрашивал себя. – Ему бы в страшном сне не привиделось такое».
Он спрашивал: «Откуда такая тяга к уничтожению? Звериная. Откуда? Ведь это создал человек и… уничтожил. Один строит, другой крушит. Один любит, другой ненавидит».
Ему захотелось отдать на расправу всех ненавидящих жизнь, всех переметнувшихся семинаристов, ястребов-коммунистов и ястребов-фашистов.
Так им воспринималась жизнь, когда мчал по Острогожску в поиске родных. Какие чувства он испытал, увидев разбитым свой дом, может рассказать только он сам. Как разворачивал камни, как лез под доски, как кричал, ревел, спеша помочь и боясь опоздать.
– Валя… Валя… Таня… Саша… Надя…
Никто не отзывался.
Какой-то мужик ему крикнул:
– Они убегли…
– Куда?
– Да какой-то дед на телеге примчал…
Гавриил гнал коляску туда, куда показал мужик.
А когда нашел, его снова чуть не оставили силы. Он видел сына, видел дочь, видел младенца на руках жены. И Палыча. И откуда-то свыше звучало голосом Николая Семеновича:
«Они спаслись… Спаслись…»
Из пары лошадей, на которых ускакал Палыч, одну ранило, но вторая могла идти, царапнуло и самого Палыча, но дед радовался, что спас семью Гавриила.
Агроном вывез всех в Гнилое.
Первое время семья Троепольских жила у Палыча, а потом перебрались в пристройку конторы на сортоучастке.

Генка, а по отцу Вениамин, поднял стадо на гору. Отсюда открывался вид на равнину.
У-у-у…у-у-у…у-у-у… – с перерывами выли «Юнкерсы» и тыкались в дымные купола.
Кто шел с Генкой, остановились. Они смотрели на жуткую картину и прощались с городом. Генка считал самолеты и путался.
Сколько стояли, десять минут, двадцать, трудно сказать. Вот раздалась команда: «Пшли!» и ряды телег и коров сдвинулись прямо по полю. Выбрались на шлях, вокруг которого тянулись стада. Гнали коров. Овец. Колхозных, совхозных, своих.
Генка растворился в общей массе со своим стадом. Среди коров была и корова его семьи, а мать ехала впереди на телеге. Группами, вразброд молчаливо плелись солдаты.
Когда стал обгонять конный разъезд, появился немецкий самолет. Он летел низко. Все в беспорядке кинулись в разные стороны. Раздался горн. Конники быстро разъехались по степи, спрыгивали с лошадей, укладывали на землю лошадей и ложились сами.
Самолет помахал крыльями, дал пару очередей и скрылся.
Вскоре все коровы перепутались, где совхозные, где других хозяйств. Людская масса с массой животных потоком двигалась к Дону.
Когда на дороге образовалась толчея, решили идти по полям вдоль дороги. Потом решили днем спать, а ночью двигаться. Попробовали. Но днем не спалось, а ночью мало что видно, не пройти, не обойти.
Генка шел, держась за телегу матери и время от времени кричал:
– Бимка!
Лохматая собачка заливалась в ответ лаем.
Вот начались спуски и подъемы, которые говорили о приближении реки.
Вышли на бугор над Доном. Река широченной полосой блестела от одного горизонта до другого, ее перекрывала переправа. Переправу облепили люди, повозки, так что невозможно было разглядеть – деревянный мост или сцеплены паромные блоки. А по сторонам переплывали реку на плотах, лодках, скот двигался вплавь.
– Воды не видно, – у Генки перехватило дух.
А к реке с горы сползала плотная масса людей, стад, телег, коней, так что те, кто хотел бы вырваться и подняться назад, сделать этого не могли.
Вот показался самолет с крестами, сбросил несколько бомб, но в мост не попал. Зато угодил в гущу плывущих. Взлетел шлейф, волна качнулась, опустилась… По воде бесхозно поплыли чемоданы, доски, в которых утопленники уже не нуждались.
Генка не знал, что делать. Старшие тоже молчали. Никто не знал, как переправить стадо и переправиться самим.

Вдруг на взгорок вылетела телега с хлопцем в полный рост.
– Танки! Немецкие танки! – кричал он.
Генка вгляделся, но за холмом ничего не было видно. Всею массою люди подались вдоль реки в лес.
Только забрались в гущу, услышали взрыв.
– Наши взорвали переправу…
Стало понятно: на другой берег не перейти.
Решили: переночуем, а там будем думать.
Перекантовались ночь и утром тронулись по яру искать другую переправу.
Увидели: выше яра идут танки с крестами.
Остановилась машина. Офицер вышел и машет рукой к себе:
– Ком! Ком цу мир!
Старший поднялся.
– Вэк! Вэк фон хир!  Бомбен унд шлахт!  – потряс пистолетом. – Вэк! Вэк фон хир шнель! 
Старший:
– Понятно… Гонит отсюда.
Стало ясно: немцы освобождали прибрежную зону. Люди покрутились, покрутились, и решили двигаться обратно, в сторону Острогожска. Пошли ярами, которые тянулись на десятки километров, конца не видно.
Когда путь преградил ручеек, стали выбираться, а рядом оказалась дорога, по которой двигалась немецкая часть. Оттуда стали стрелять, скатились в яр. И больше не высовывались.
Встретили советских солдат с офицерами в рваных гимнастерках, сбитых сапогах, с загоревшими лицами.
– Куда? – спросили их.
– На Белогорье на переправу, – ответили те.
– Там немцы…
Офицеры стали срывать погоны. Прятать пистолеты. Солдаты бросать винтовки. И расходиться кто куда.
Генке стало стыдно, он:
– Бимка!
Лохматка затявкала на солдат.
– У, бесёнок! – кинул куском земли детина в нижней рубашке.
– А ну не трожь! – налетел на него с кулаками Генка.
Двинулись дальше. Когда яры закончились, пошли по полям. Попадались немецкие части, но никого их не трогал, вещи не отбирали. Стал вопрос: коров совхозных и своих подрастеряли, а как без них возвращаться? В поле гуляли бесхозные стада. Долго не думая, отбили коров, овец. Генка отобрал себе телку. И погнали уже по дороге.
Впереди горел элеватор. Дымилась куча зерна. Подошли, посмотрели: сверху подгорело, а внутри семена добротные. Все кинулись к куче набивать зерном мешки.
.
18
Когда добрались до Острогожска, он казался вымершим. Кто-то возился на пепелищах, кто-то разбирал сараи, кто-то закладывал выбитые окна щитами, кто-то накрывал пробоины в крышах, кто-то искал родных, кто-то спешил проведать знакомых, и уже ездили мотоциклисты с автоматами, и слышалась немецкая речь.
В совхозе беженцев встретил управляющий, бывший агроном Шелков:
– Что ж… У нас теперь госхоз «Победа»… Отлежитесь, и выходите на работу.
– Какая еще работа?
– Шнель! Шнель! – закричал бывший завхоз, назначенный теперь старостой.
А Бимка на старосту:
– Тяф! Тяф!
– Чья это собака? Чья? – замахнулся староста ногой.
Бимка вцепилась в сапог и повисла на нем. Староста визжал. Бимка летала вместе с сапогом из стороны в сторону. Народ валился со смеху, а Генка пытался сорвать собачонку.
Староста упал, Бимка отскочил в сторону. Генка схватил дворняжку и побежал прочь.
– Ну, я тебе, – ворочался староста в пыли.

Узнав о неудачном походе беженцев, Гавриил сник: семена не вывезешь. В спешке прятал мешочки на чердаке, в подвале гниловской церкви, рассовывал по рабочим, не зная, когда они понадобятся. И не прекращал хлопотать на сортоучастке. Всходы требовали постоянного ухода.
Выйдя в поле, он заметил женщину и девчонку. Они словно поджидали его в кустах. Позвали:
 – Гавриил! Гавриил!
Он пригляделся. В чумазой девчонке в рваном платьице узнал сестру Василия Кубанёва. Рядом стояла в грязном платье ее мать. Он отвел их в контору, попросил жену найти что-то из одежды, сам здесь же поставил на печи чайник с водой, показал, куда пойти им умыться, а когда посвежевшие беглецы уселись за стол, кормил пирогами и слушал рассказ Маши, которую изредка перебивала мать.
От них узнал, как в дом попала бомба, как они бежали, как их спрятал знакомый мужчина.
– Оттуда к оврагу… – говорила запальчиво Маша. – С нами жинка мужчины с мальчиком, Сережкой… Побежали, потому что наши отступают.
– Надо в сторону, – объяснила мать. – А-то наши уходят, немцы бомбят и спускаются и стреляют по нашим войскам…
– Мам! Не перебивай! Мы в овраг, засыпали себя землей, чтобы нас не видно. Лежим, два солдата, видно ушли от колонны, сели около и курят. Я им: «Да уходите. Из-за вас нас могут…» Один солдат другому: «Пойдем. Они не понимают, что по двум стрелять не будут».
Перед глазами Гавриила рисовались перипетии, которые выпали матери с дочерью, и он подливал чаю, совал пироги.
Слушал, как они дождались конца дня. Когда стало тише, выбрались из оврага и пошли по лужам, может, рядом было озерко, и добрались до станции.
– Километрах в пяти, в семи… Это в сторону Алексеевки…
– Моё ж Гнилое, – воскликнул Гавриил.
А рассказ продолжался. Как они сидели и думали: «Оставаться здесь или бежать дальше? Гнилое на линии железной дороги. Опасно. Могут бомбить».
«Да», – кивал Гавриил.
Им кто-то сказал: «Да километрах в трех овраг. Он, как окоп, там вас никто не увидит и спрячетесь». Они встали, пошли. Мама впереди идет: «Марусь» – «Мам! Я тут». И идут, теряясь. Дошли до хутора. Постучались. Женщина открывает: «Вы откуда?» Мама: «Из Острогожска». Она дверь нараспашку: «Заходите». Видела над городом языки пламени и дым.
– Хотя и за шестнадцать километров, – сказала мать Маши.
– Смотрю, у нее кто-то на лавке спит, – рассказывала та. – Ведро с водой. Мне дали попить и я тут же уснула. А утром проснулись. И вот, может в этот или на следующий день мужик пришел и говорит: «Немцы приехали на мотоциклах. Оставили листовки и уехали».
«Да, – вздохнул Гавриил, – и к нам приезжали».
– А мы в кустах спрятались. Я: «Сережка, сходи, посмотри, что там?» Он пошел. Вернулся, матерям сказал, что ничего нет. А мне: «Марусь, ты советская гражданка?» Я: «Да». Смотри, что пишут. «Мы вас освободим от жидовско-большевистской власти… Просим помогать нашей армии освободительнице», – вытащила листок.
Гавриил взял: «Что-то похожее писали при белых», – вспомнил Новоспасовку.
– Ну, мы читаем, а наши мамы видят, что мы читаем. И: «Сережка! А ну неси сюда!» И прочитали.
Мать Маши всплеснула руками:
– А как же… Куда с этой бумагой… За нее сами знаете…
– На следующий день все пышки поели и разошлись. Сережа с матерью дальше пошли, а мы назад. Поняли, что делать больше нечего, – ручейком звенел голосок девчонки. – Шли также окольным путем. Напоролись на дорогу. Немцы едут на машинах, на мотоциклах. Дорогу не перейти. Мы полчаса ждали, пока какой-то немец на мотоцикле не остановился и что-то скомандовал. Воспользовались этим и перебежали. Они нас не тронули. Вот до вас добрались. Знали, вы друг Васи…
– Хорошо, что ко мне, – сказал Гавриил и задумался: «Куда их пристроить?»
Но мать Маши:
– Нам теперь в город…
– Может, где-то здесь поищем… – сказал все-таки Гавриил.
– Нет, нет, спасибо за хлеб-соль, за одежду, – произнесла Кубанёва, поднимаясь.
– Тогда я вас отвезу….
Гавриил выгнал лошадь, запряг в коляску, и они поехали через Стояново. Добрались до города, повернули на улицу с пожаркой. На месте дома Кубанёвых ещё дымились бревна.
– Как во-время мы убежали! – зажала рот мать.
А Маша шептала, не веря своим глазам:
– Контора сгорела… Библиотека… У брата было тридцать пять ящичков с книгами. Он знал каждую… А, вон чернильница!
Полезла за чернильницей, взялась за кирпич, и отдернула:
– Ай, горячо!..
Огляделись: на углу штаб стоит целехонький, пожарка цела, а дом с квартирой Кубанёвых превратился в груду дерева и камней.
– Нет, давайте ко мне. Что-нибудь придумаем, – сказал Гавриил.
– Отвезите нас на Пески к церкви. Там наши знакомые. Может, у них, – попросила мать Васи.
Ехали мимо валявшихся бочек, дырявых окон, лежащих лошадей, зиявших ям, а Маша все охала.
– Вот здесь, – мать Васи показала на дом напротив целехонькой церквушки с забитыми дверьми.
Хозяйка встретила их радушно:
– Конечно, ко мне… Конечно… А-то немцы на постой станут...
.
19
Гавриил вернулся в Гнилое. Окунулся в дела, которые в суматохе откладывал. Он переживал за урожай и не мог позволить погибнуть тому, что кормило его семью, людей и что составляло смысл его труда. Хотя сменилась власть, сельсхозработы продолжались. Бывшие советские хозяйства меняли вывески на госхозы, оставшиеся специалисты продолжали работать агрономами, инженерами, председатели и директора теперь назывались управляющими. Доставалось разве что коммунистам, не успевшим покинуть город, за ними охотились полицаи, и они пропадали. По городу валялись райкомовские и архивные бумаги, по которым быстро вычислялись партийцы. Помогали и злые на советскую власть люди, которые показывали дома активистов.
Работа на сортоучастке не прекращалась.
Гавриил задавал себе вопрос:
«На кого ты трудишься? На немцев?»
И отвечал: «На людей».
Его, как и прежде можно было видеть идущим по Гнилому и стучащим в окна:
– Прасковья, не опоздай на смену!
– Аксинья?
Несмотря на военную пору, давали знать былые заботы. Снова выделялись делянки на пропитание, а с делянок, где проводились испытания, рвать растения запрещалось. Но кто-то рвал и с сортовых.
Гавриил заметит, что рвутся головки мака.
Спросит рабочих, а те:
– Не мы, – отказываются.
Он:
– Вот, рвите! А с сортовых делянок не трогайте.
А все равно головки пропадают.
Он попросит Палыча:
– Пришли внучку Оленьку.
Олька придет, Гавриил посмотрит на щупленькую девочку:
– Мне тебе важное задание есть…
– Какое, дядя Гаврила?
– Посмотри, кто будет мак рвать…
Оля спрячется, а рядки мака растут ровненько-ровненько, что происходит в них видно хорошо.
Вот появилась фигура.
«По’ляк!» – усекла Оля.
Гавриилу рассказала.
Тот собрал рабочих:
– Здесь были головки мака… Кто рвал?
Все:
– Не-не-не…
По’ляк головой помотал.
Гавриил подошел к По’ляку:
– Рот открой…
Тот открыл, мак на зубах… Кто матом По’ляка кроет, кто смеется.
Или делянки для гороха. Делянки для проса. Бахчи для арбузов.
– Кто собирал?
Все:
– По’ляк…По’ляк…
У По’ляка лицо кровью нальется:
– Да пошлите вы… – взмахнет рукой.
А следы на делянках появляются.
Поэтому никто не удивился, когда в Гнилом появился полицай – и им оказался По’ляк. Ходил гоголем, на руке белая повязка, любил появляться во дворе односельчан с пятизарядным карабином, заходить на сортоучасток, но Гавриил старался найти с ним общий язык:
– Ты же ушел от нас…
– Мне надоело рот тебе показывать, – скалил зубы.
– Это ладно… Но ты бы вел себя прилично, чтобы люди не косились…
– А я им вот этой штуковиной, – потряс карабином.
– Это-то понятно… Но этим не все решишь… Ведь кто бы ни был у власти, бывает человек, а бывает нелюдь…
– Умно говоришь, – произносил По’ляк и, забыв за чем пришел, уходил.
Но то, что По’ляк не позволял прежде, теперь, когда к нему съезжались полицаи из города и других сел, далеко слышался зычный голос его жены:
– Сталин едет на корове,
А Буденный на быку,
Проиграли всю Россию
Насадились коньяку…
Она бабам смеялась в лицо:
– То вы на высоких каблуках ходили, теперь мы…

Людям жилось тяжело. Приходилось добывать пропитание. В церкви, рядом с которой квартировала мать Васи, обнаружили кадушку с постным маслом. Рассказали Маше, она с кастрюлей побежала и набрала. Теперь было, на чем жарить картошку, на чем печь. Кто-то сказал: в госпитале брошено белье. Советских раненных увезли до бомбежек, а белье осталось. Мама сходила, белье взяла и меняла на хлеб.
К Генке в госхозе «Победа» староста пришел домой:
– Где Бимка?
А тот затявкал и под лавку спрятался.
– Отдавай корову…
Как генкина мать в ноги старосте не падала, он отомстил, корову забрал.
Генка с матерью спасались запасами зерна, что набили на элеваторе, когда возвращались в Острогожск, работали в госхозе, мать – в поле, Генка – пастухом.
Гавриил кормил семью благодаря сортоучастку, ходил на охоту, благо птицы в бесчисленных плавнях Тихой Сосны развелось много. И наставлял рабочих экономить на всем, и те, кто слушал его совета, кто старался, получал паек с участка, переносил голодное время сносно. А кто не слушал, быстро переходили на лебеду.

Немцы лавиной прошли через Острогожск. Часть их ушла на Коротяк, а большая часть свернула на юг, оставив себе на смену венгров и румын. Но некоторые немецкие части задержались, их офицеры жили на квартирах в городе, жили в Гнилом. Хотя фронт удалился на десятки километров и вытянулся по Дону, через который еще долго переправлялись разрозненные группы советских солдат, но отзвуки его долетали до Острогожска с ночными бомбардировщиками, которые бомбили город, вокзал. Самолеты сбивали, один из них долго лежал на лужайке.
А город заполнили военнопленные, которых гоняли строить автомобильную дорогу на Воронеж и железную – на Сталинград.
В конторку сортоучастка приходил По’ляк:
– Гаврила, давай рабочих…
– А зачем?
– Насыпь делать…
– Где?
– А что, не знаешь, железную ветку тянут от Гнилого на Каменку…
– Что ж…
Он видел, как сотни пленных ежедневно брели мимо из Новой Мельницы, где был концлагерь, и таскали землю между Гнилым и Стояново.
– И сколько? – спрашивал Гавриил.
– Наряд: десять…
– Да ты что, сам же знаешь, люди на участке нужны. Каждый на счету…
– Ладно, могу, скостить… Пять…
– Давай, двоих…
Двое женщин-рабочих отправлялись с участка делать насыпь для железной дороги. Их снабжали узелками с едой, которые они раздавали пленным, сами брали в руки лопаты и бросали землю, не уступая мужчинам.
Когда за работой следили немецкие солдаты, то удавалось пронести питание, и даже пройти к ограде лагеря, где жили пленные, а когда охраняли мадьяры, или того хуже, хохлы, еду в лучшем случае отбирали, а в худшем стреляли над головами сердобольных женщин.
.
20
Жизнь в Острогожске обретала мирные формы. Появилась городская управа. Стала выходить газета.
Один из номеров попал в руки Гавриила.
– «Острогожский листок», – прочитал название. – А была «Новая жизнь»…
– Что ты читаешь? – спросила Валентина Иосифовна, раскачивая люльку с дочкой.
– Да вот, печатный орган управы. «Маска сорвана», – показал на заметку. – «Хвала немецкой армии! Слава Адольфу Гитлеру…»
Жена замолчала, а потом потянулась рукой:
– Дай! Порви!
– Валя, может, не будем…
– Дети еще найдут. Прочитают. Будто мало проблем…
Гавриил вышел из комнаты, свернул в контору. Там задумался. Он прочитал то, что было созвучно его думам, что с мощью Красной Армии обманули, что немецкая армия несет только смерть, тоже оказалось надуманным, но всем этим мыслям воспротивился единственный вопрос: зачем пожаловали на чужую землю.
Зашел Саша:
– Пап! И что там пишут?
– Саша, знаешь, – не стал прятать газету, – никому не понравится, когда в дом придет чужой дядя и станет…
– Не только чужой, – сказал Саша.
– И я так же считаю…
– Папа, ты мне скажи, а то мне какие-то намеки, кто был мой дед?
– Мой отец? – чуть не поперхнулся.
– Да.
– Священником.
– И где он?
– Он умер…
– А где похоронен?
– Не знаю…
– А понял, – проговорил сын.
– Давай про это больше не будем, – сказал тяжело Гавриил, словно приподнял десяток кирпичей.
– Понял, понял… Прежде в школе учили «Закон божий», и перестали…
– Видишь ли Саша, в жизни все не просто… И то, чей ты внук. Чей сын. Что для нас война. Что для твоих сестер…
Вбежала Таня:
– Сашка! Ты мне обещал нарвать яблок.
– А что, сама залезть не можешь? Ну, айда.
Дети выскочили из комнаты. Гавриил еще долго молчал, думая о силе одних и слабости других, которые могли еще больше разниться, а могли и поменяться местами. Он не верил, что немцы победят, будь у них еще больше сил. Ему казалось, можно победить на год, на два, пусть на десять, но покорить народ не под силу никому, разве что уничтожить. Страшные мысли кружились в голове агронома, пока он не отбросил газету в сторону и не воскликнул:
– Как говорил мой отец, надо жить вопреки всему!
Вскочил и пошел в поле смотреть, как подрастают зерновые.

Мать Генки решила подзаработать: испекла из муки, которую набрали на элеваторе, оладушки и продала, и послала сына на базар за яйцами. Генка обошел станцию, свернул на шлях. Переходя мост, с завистью смотрел на бултыхавшихся в реке солдат, которые фыркали и ныряли, а на берегу блестел помытый мотоцикл, на котором гоготал толстяк в рубашке с завернутыми рукавами и каской на пузе.
Генка нагнулся, схватил камешек, и, сбегая с длиннющей доски моста, бросил в тостяка. Нырнул в кусты и побежал в горку мимо кирпичных зданий. Гоготание сменилось чертыханием и вслед парню пролетело несколько пуль.
Генка свернул в один переулок, в другой, заметая следы на случай, если немец за ним погонится. Так, огибая дома, он выскочил на улицу и упёрся головой в… ноги. Дыхание спёрло. Медленно поднял голову. Висела женщина. На ее груди белела табличка:
«камунист»
Он никогда в жизни не видел так близко мертвеца. Все похолодело внутри. Голова у женщины как-то отрешенно скосилась.
Генка повернул лицо: рядом вытянулись ноги мужика в галифе. У мужика на груди табличка:
«партизанен»
Повернул еще: висел парень с табличкой:
«вор»
Генка попятился, и в ужасе бросился прочь, путая аллеи и закоулки. Оказался на соборной площади, обежал ступени храма, в двери которого входили люди.
Потряс головой:
– Открыли…
Еще недавно двери собора были забиты. Свернул на базар. В толчее пробрался к рядам, где торговали живностью и только тут отдышался. Уж слишком перетрусил.
Купил яиц, уложил в мешочек и осторожно тронулся назад.
В оглядку перешел мост: купальщики уже уехали. Когда подошел к станции, то не пошел обычным путем в обход, а свернул наперерез и зашагал по путям. Думал, меньше шансов попасться на глаза.
Только прошел метров сто, как увидел двух венгров с карабинами. Они шли навстречу.
Генка: «Патруль! Куда деваться? Свернуть в кусты, еще подстрелят».
Мадьяры приближались.
«Бежать назад?»
Подошли:
– Что идешь? – спросили на своем интернациональном.
А как увидели мешочек в руках парня, так воскликнули:
– Яйки!
Замахали руками: отдавай.
И отобрали.
Генка пришел домой, огорчил мать, но та успокоила:
– Хорошо, хоть отпустили...
Поэтому, когда Шелков попросил Генку сбегать в Гнилое и кое-что передать, он долго отнекивался, а потом пошёл с Бимкой: какая-никакая, но охрана.

Агронома нашел на сортоучастке.
– Вы дядя Гаврил?
– А это ты, бдительный Генка, – узнал подростка.
– Ну что вы так…
– Я буду Гавриил. Я…
– Шелков передал, – протянул листок.
Троепольский развернул:
«Сегодня… В Ильинской церкви…»
– Хорошо, – сказал, порылся в мешочке, достал оттуда блинчики, отвернул половину. – Гостинец…
– А вы знаете, что там? – сразу зажевал.
– Где там?
– Трое висят…
Сбивчиво рассказал о страхе, который испытал.
Гавриил глубоко вздохнул.
Рядом крутился Бимка.
– За мной! – давясь блином, подал команду Генка.
Бимка побежал, подпрыгивая за блином и тявкая на всю округу. Проезжавший на огромном битюге мадьяр нагнулся, чтобы выхватить из рук подростка блин, но съехал набок и рухнул на землю, ударился и закричал, то ли ругаясь, то ли охая от боли, а Генка бежал, оглядываясь, и показывал венгру кукиш.
.
21
Гавриил распустил рабочих, закрыл конторку на засов, запряг лошадь в коляску и поехал в город.
«Что нужно от меня? Прошел месяц, никто не объявлялся. А тут…»
На подъезде к площади увидел вдали виселицу с тремя телами, и сбавил ход. Незаметно перекрестил, а потом ехал и что-то бубнил. Он не мог сказать, знал ли этих людей, настолько перекосило их лица, но все равно ехал тихо, словно прощаясь с несчастными, которым не повезло с войной, не повезло с тем, что остались в Острогожске, не повезло, что оказались в злых руках.
Миновав базар и пару улиц, остановился у Ильинской церкви, которую окружили кони и повозки. При входе привязал лошадь к ограде, почувствовал огромное желание перекреститься в полный размах руки, упасть на землю и заползти в храм, двери которой уже месяц, как распахнули створы для прихожан, но поднялся по порожкам сдержанно и, глянув на огромный иконостас, свернул в правый придел.
Впереди перед разношерстной, плотной толпой выступал худющий бородач в епископской митре и золоченых облачениях:
– Братья и сестры! Велик был гнет большевистских проходимцев… Они желали надеть на вас антихристово ярмо…. Хотели погасить религиозное чувство… Они облагали духовенство невыносимыми налогами… За неуплату налогов, за одно безобидное слово, а то без причин штрафовали, заключали в концлагеря… Сколько батюшек погибло в муках, отстаивая православную веру…
Гавриил молчал. Впервые за последние десять лет он слышал о вере, о судьбах священников, его отца, о своих гонениях, и все переворачивалось внутри.
«Да, гнет… Да, ярмо… Да, налоги… – отзывалось. – Да, за одно слово… Да, ни за что… Да, концлагеря… Да, муки…»
Казалось, в нем все соглашалось с этим, и… не соглашалось…
Епископ говорил:
– Милосердный Господь в лице благородного Адольфа Гитлера… избавление от большевистского ига…
«Но причем здесь Гитлер? Разве это избавление? Не идет ли дело к новому игу?»
Гавриил поднял голову вверх и тут, словно из далекого детства заблестели росписи, заиграли лики святых. Голова закружилась: вот он – мой мир! И не мой. Мир Всевышнего! Мир отца, который у меня отобрали.
Ему вдруг сделалось стыдно-престыдно, что с момента ареста отца перестал носить крест, что убрали из дома иконы, что не поминает Бога, что не поминает отца, а всецело отдался мирскому труду. Пусть это и благое дело, на которое нацелил его отец, но без Бога! И он чуть не закричал:
«Прости, Господи!»
В этот момент кто-то взял его под локоть. В каком-то тумане разглядел агронома госхоза «Победа».

Стоя в углу церкви, он что-то слушал, приходя в себя, и только тогда, когда стал расставаться с Шелковым, понял:
«Надо проследить за железной дорогой… Какие идут поезда… Как строят дорогу на юг…»
Ему говорили об одном, а он переживал другое.
И видя, что Шелкову его не понять, кивал головой:
– Да… Буду смотреть…
– На это дали неделю…
– Да, да…
– Надо будет сообщить за Дон…
– Да, да…
– Вам люди для этого нужны?
– Нет-нет, – это он произнес четко. – Я сам…
Понимал, что безопасней одному, всякий осведомленный представляет опасность.
Он не видел, как воткнулся в него взглядом долговязый седой священник в поношенной рясе, который возвышался рядом с епископом, не обратил внимание на рыжую с белым пятном на крупе лошадь, которую теперь проезжал, он приходил в себя, спускаясь на грешную землю, полную дольних забот, которые повязали по рукам и ногам.
Он ехал по утопавшему в темени городу и у него надрывалось сердце от того, кем он мог стать, повернись судьба страны иначе, обрети она веру в Бога, а не уничтожай святость. И жестоко, зловеще твердил «боженька» большевистской власти: прочь сомнения, прочь эмоции, прочь чувства – делай, что тебе велят, а иначе с тобой произойдет то, что случилось со многими батюшками и твоим отцом.
Он понял: он выполнит задание. И не потому, что ему приказала сбежавшая за Дон власть, а потому, что от этого лучше будет народу.
А как же иначе? Раз хотят проложить дорогу, пустить по ней поезда на юг, сделать тяжелее положение русских на Волге, что он обязан делать? Ответ напрашивался сходу.
Когда к нему наутро, в чем-то сомневаясь после встречи в соборе, заехал Шелков, он только кивнул, а тот объяснил:
– У нас лучшего места встречи нет… В соборе никто не заподозрит...
«Да, помолиться бы нам всем там», – подумал Троепольский, желая ехать в первый же храм, купить икону в дом, икону в контору, икону немцам, икону полицейскому, чтобы… Но вот это «чтобы» останавливало жестким голосом из прошлого: не надо; тормозило голосом помягче: повремени. А глаза Валентины Иосифовны бескомпромиссно говорили, что появление в доме икон невозможно.

Собрать данные о поездах, проходящих мимо Гнилого, о строительстве железной дороги на юг, Гавриилу не составляло труда: стук колес о рельсы слышался четко в селе и не надо было покидать сортоучастка, а какой прошел состав, рассказывали неусыпные наблюдатели – дети, любившие сидеть на бугре и глазеть. О том, как продвигаются дела на строительстве, рассказывали отправляемые копать рабочие, сами пленные. Если они шли по Гнилому, то женщины насобирают в фартук огурцы, кабачки и кидают.
Им конвоиры кричат:
– Не кидай! А-то убьем…
– Ой, караул!
А как не кидать. И кидают кто картоху, кто арбуз.
– Нельзя! Убьем…
А бабы кидают.
Или наварят ведерко харчей. Если немец охраняет, разрешит принять, а если мадьяр, замахнется плеткой.
Женщина воскликнет:
 – Сатана!
И отскочит.
Тогда пустят детей. Они харчи пронесут, а если не пронесут, перекинут через проволоку.
.
22
Потихоньку хамел По’ляк. Зашел во двор к Палычу и увел корову. Гавриил сходил к немецкому офицеру, потолковал, и корову вернули. Немцы даже отпускали пленных работать на чьем-то личном хозяйстве. Какая-нибудь женщина придет и возьмет работника на день-два, а потом с мешочком еды отправляет, но мешочек несет не он сам, а-то еще отберут, а дети.
Немец увидит и детям конфетку даст.
Оленька, внучка Палыча, то и дело прибегала:
– Дядя Гаврил!
– Ну что там у тебя?
– Поезд, а там пушки… Мальчишки насчитали пятнадцать, а я шестнадцать. Скажите им, что они врут…
Вскоре у Гавриила собралось много данных для передачи за Дон, и он стал собираться в дорогу. Запряг в коляску лошадку порезвей, сунул под сиденье мешок с вещами, мешочек семян на случай, если остановят и спросят, зачем едешь, а он покажет: семена везу, спрятал под солому сверток, перевязанный проволокой.
Хотел взять ружье, но оставил.
Жене сказал, что уезжает в район по делам, а Палыча попросил:
– Ты моих не бросай… Если что, семена сохрани…
Рано утром коляска отъехала от конторки и мимо домишек спустилась в яр. Гавриил смотрел на насыпь, которая с полосой рельс выгибалась из-за склона, а выше в беспорядке валялись шпалы, на уходящий вдаль овраг, который должен был соединить железную дорогу из Алексеевки с железной дорогой в Евдаково. Случись это до войны, он бы только обрадовался, а теперь ускорил шаг лошади.
Рывком преодолел насыпь, взобрался на холм Стояново, оттуда взял курс на госхоз, где работал Шелков, а там на Рыбное.
Власти боялись партизан и запрещали перемещаться из села в село, но агроному Троепольскому позволялось ездить по хозяйствам и развозить семена. Немцы хотели, чтобы отлаженное большевиками хозяйство не дало сбоя, а продолжало работать.
Гавриил знал, что можно попасть на Дон по полям, оврагам и ярам, как двигались с Белогорья Генка с беженцами, но тайно двигаться не было необходимости, и на это ушло бы гораздо больше времени, а отлучаться надолго агроном не мог.
Миновал Рыбное и покатил по грунтовке, которая изгибалась в стороне от железной дороги. Вокруг в рост поднялась трава, вдали желтели наливавшиеся зерновые, приближалась пора уборки. Он перебирал в памяти цифры и факты, о которых должен был рассказать, и не заметил, как на дороге появился босой мальчишка в рубашке и рваных штанах.
– Дядь! Подвези…
– Залезай…
Мальчуган забрался и сел рядом на скамью. Невольно потек разговор: чей, куда и откуда, зачем и почему. Гавриил услышал, что мальчуган идет из Харькова, бежал оттуда, как город сдали немцам.
– Иду искать отца…
– А кто он у тебя?
– Комиссар полка…
– А мать? – спросил и пожалел, что спросил.
– Немцы повесили. Я остался один и вот иду, – говорил бесстрастно паренек.
Видно было, что долгой дорогой зарубцевалась его боль.
– И куда ты?
– Как куда? На Дон… Переберусь, может полк там…
Гавриил подумал: может взять с собой?
Но мальчуган вдруг сказал:
– Спасибо, мне долго с тобой нельзя…
– Почему же?
– Привыкну, а там не отстану…
Сказал и спрыгнул.
Гавриил вытащил из мешка куртку и бросил:
– Это хоть возьми…
А потом посмотрел на ноги босяка, на свои сапоги, подумал:
«Большие ему».
Мальчишка не поднял, а схватил куртку и отскочил, боясь, как бы хозяин не одумался и не забрал.
Гавриил отпустил вожжи, и коляска запылила дальше.
Он повторял слова мальчугана: ««Привыкну, а там не отстану…» Вот же сказал…»
Он ощутил глубину горя мальчугана. Теперь ехал и думал о том, сколько детей ищет по бескрайним дорогам мать, отца, и в горле запершило. И ему положение его семьи показалось не настолько тяжелым, как у паренька из Харькова.

На склоне показалось село, дворы которого сползали в низину, а за бугром вдоль меловой горы маслянисто сверкал Дон.
Гавриил остановился, ища нужный дом. Найдя жилье агронома придонского хозяйства, постучал в ворота.
 – Троепольский… – из-за створа выглянул лысоватый мужчина и быстро открыл ворота.
Коляска въехала в просторный двор.
Гавриил обнялся с дородным мужчиной, они быстро удалились вглубь сада, где агроном оставил гостя в широченном сарае – Гавриил растянулся на примятом сене. Миску каши принесла жена агронома, и он лежал, ел и думал: «Похоже, здесь валялся целый взвод».
Ночью агроном пришел с двумя винтовками:
– Бери, – подал одну.
– А откуда они у тебя?
– Да здесь на берегу чего только не найдешь…
Гавриил Николаевич понял: когда наши бежали, все побросали.
Они перелезли плетень, в обход села пошли к меловым спускам. Гавриил удивлялся ямам в белых склонах.
– Это пещеры, – сказал ему агроном.
Перебежали железнодорожную насыпь и нырнули в тростник, где пряталась лодка. Спустили плоскодонку, Гавриил сел на скамью, нос лодки задрался. Поправил сверток за пазухой, положил винтовку на дно:
– Ну, толкай…
Агроном толкнул лодку, и она легко пошла на протоку. Над смоляной плоскостью чернела гора с серыми пятнами, чернел пятнистый небосклон. Лодку сразу понесло. Гавриил резко работал веслом, стараясь, чтобы не сносило, и потихоньку удалялся от берега. Где-то квакали лягушки. Трещали от старости ивы. Плескалась рыба. Гавриил не ощущал страха, греб, настойчиво приближая лодку к черной стене другого берега. Стена росла непонятной массой.
«Что там, кусты? Обрыв? Коряги?»
Вдруг лодку закружило, и Гавриил чуть не вывалился в воду.
Пока боролся с водоворотом, лодку снесло, и он уже не находил прежнего места пристанища, и, не выбирая, вырываясь из кругом ходящей воды, целил нос лодки на черноту, и вот она ткнулась во что-то, ее развернуло и… понесло вдоль берега. По голове и плечам сверху хлестали огромные ветви, он пытался схватиться за них, но потоком воды отрывало, выставлял весло, пытаясь обо что-то упереться, но лодку сбивало и несло дальше.
Но вот лодка попала на что-то, и уже воду несло вдоль нее. Гавриил увидел над собой исполинское дерево и обрадовался, что попал на корягу.
«Это лучше».
Гавриил, перехватывая корни, подтянул лодку к кромке земли, замотал веревку о крюкастый корень, и, скользя сапогами по склону, выбрался на бугор.
Берег представлял собой дикое поле, которое, казалось, не имело конца.
Выискал ориентир: свет, кое-как набрел на костер, за которым сидело двое красноармейцев.
– Стой! – вскочил один, направив на человека из темноты автомат.
Гавриил опустил винтовку и вздохнул:
– Братцы… Я с того берега… У меня задание...
.
23
Заспанный старший лейтенант зажег цигарку и долго обо всем расспрашивал Гавриила, тому самому хотелось закурить, но он терпел, а потом старшой глухо спросил:
– Ясно… Ты живешь в Гнилом…
– Да, со своей семьей… И там сортоучасток…
– Хорошо, но все равно будь осторожней… Будем бомбить…
Гавриил сжался: «А мне куда? Уезжать что ли?»
– Да нет, – понял старлей. – Но все равно… Держись дальше от дороги… И у меня к тебе вопрос: склады в городе есть?
– Ну, наверно… А как же без них…
– Мне нужно знать…
Гавриил хотел спросить: «Скажите, когда ждать наши части в городе?»
Ведь слышал о боях за Коротояк, о наших солдатах, которые появлялись то тут, то там в тылу у немцев.
Но старшой как заснул, а потом:
– Ты понял?
Гавриил уходил в растерянности. Думал, его отблагодарят и сами переправят назад, а его выслушали, узнали, что им надо, озадачили новым заданием и сказали: шуруй назад.
«Хорошо хоть напоил чаем, и сто грамм не пожалел», – думал Гавриил, возвращаясь к Дону.
Путь назад превратился в муку. Если бы не охотничье чутье, он бы до утра пролазил по буеракам, и скорее бы угодил в какое-нибудь болото, которые усыпали луг, нежели нашел берег и лодку. А найдя плоскодонку, не греб, а рвал ее к серому склону, не зная, куда она воткнется…
– Что ж ты, тебе надо резче под уклон… – ухватил лодку за нос его коллега.
– Я не знал, что Дон такой норовистый, – оправдывался Гавриил.
– Это тебе не Тихая Сосна…
Оказалось, Гавриил сместился от места отплытия на полкилометра, а уйди еще метров на сто, угодил бы точно на мадьярский пост. И неизвестно, чем бы закончилось первое задание для Троепольского.
– Не понадобилась, – отдал винтовку.

С утра пораньше Гавриил выехал в обратный путь. Если по дороге на Дон ему не попался ни один патруль, то теперь они наводнили грейдер. Только и объяснялся:
– Скоро сев озимых… Отвозил семена, – показывал документы агронома.
Ехал, а перед Острогожском заметил за кустами ползущего человека. Он напоминал негра, так измазаны были его гимнастерка и лицо грязью. Гавриил остановился, подошел к нему, а тот в беспамятстве, кашляя, проговорил:
– Отвезите меня на «Победу»…
Гавриил оставил его лежать, и съездил за Шелковым.
Когда они спрятали больного на хуторе у сердобольных старушек выхаживать, Шелков сказал:
– Знаешь, кто это?
– Откуда мне знать…
– А помнишь собрание, когда записывались в добровольцы… Там выступал профорг…
– Что-то было, – Гавриил вспомнил блондина, которого окрестил «Алешей Поповичем», и ему сделалось жутко.

Старший лейтенант не обманул: ночью зачастили бомбардировщики. Они пролетали над Острогожском, делали разворот на Гнилое и сыпали бомбы между селом и Стояново.
А утром пленные и согнанные рабочие засыпали воронки, меняли согнутые рельсы, чтобы их на следующую ночь снова привели в негодность ночные визитеры.
Гавриил при каждом налете выходил на улицу и наблюдал за работой «кукурузников», так называли тихоходные «ПО-2», которые не бомбили, а словно выполняли над селами пируэты. Днем он с особым энтузиазмом спешил на поля, где приступили к уборке урожая. Во всю шла страда. Косили от рассвета до заката. После обмолота зерно рассыпали в мешки, спешно рассовывали по домам односельчан, опускали в подпол конторки, относили в церковь, стараясь как можно надежнее спрятать. Хотелось урожай сохранить, а не отдать тому, кому укажут новые власти.
Гавриил говорил:
– Помяните мое слово… Семена понадобятся весной… Будем сеять…
Он говорил, а газета «Острогожский листок» расхваливала немцев. 4 сентября 1942 года она писала: «2 сентября… взят город Анапа…». 9 сентября 1942 года: «7 сентября… взят Новороссийск…»
Казалось, остановить немцев не мог никто, это удручало и заставляло собираться с силами и набираться терпения.
А подступало бабье лето, школьникам пришла пора идти в школу, городская управа обращалась через газету:
«Отдел просвещения Острогожской городской управы доводит до сведения всех заведующих школ… подать необходимые сведения о состоянии школьных зданий… о числе обучающихся… подать заключение старосты на открытие и содержание школ на сельском бюджете…»
В семье Троепольского вопрос – идти детям в школу или не идти, не стоял. Но некоторые шли и возвращались. Пошел в 5-й класс Генка из госхоза «Победа». Но когда учительница повесила в классе икону, вытащила черный учебник с крестом на обложке и сказала: «Теперь будем изучать Закон Божий»», он зароптал. Зароптали многие. Класс рассыпался.
Генка сказал матери:
– Я больше в школу не пойду.
Как она ни уговаривала, не уговорила.
Маша Кубанёва тоже не пошла в школу, они с матерью скитались по чужим квартирам, и, может, это спасло семью активиста Василия Кубанёва от расправы.

В одном из номеров «Острогожского листка» со статьей «Все силы на вспашку паров…» выступил начальник Земуправы.
Горинженер писал: «В самый короткий срок подготовить жилище к зиме…»
Видно было, что власти пытаются ухватить рычаги управления, штрафуя тех, кто уклонялся от работы, насаждая запреты: нельзя ходить в вечернее и ночное время по городу – установлен комендантский час, нельзя перемещаться из села в село – установлен особый порядок перемещения, а за помощь партизанам целые села выселялись на запад.
.
24
Гавриил скрывал от родных цель своей поездки на Дон, но тайное стало явным, когда Валентина Иосифовна вдруг обнаружила пропажу.
– А где куртка? – спросила чисто по-женски.
Гавриилу пришлось рассказать, как оставил их босяку из Харькова. Жена на него не смотрела, ничего не говорила, она не могла произнести и слова. В бессилии опустила грудничка в люльку. В ней все кипело: чудом спаслись, когда арестовали деда, чудом скрылись из Красной Грибановки, чудом зацепились здесь, чудом живут при немцах, а он, отец трех детей, ввязался в такую авантюру. Другими словами она назвать поездку на Дон не могла.
В самый разгар разборки в дверь постучали.
– Кто там? – Гавриил подошел к двери.
– А хто ж еще…
Гавриил узнал голос полицая:
– По’ляк…
Гавриила поразило, как может измениться жена. Еще секунду назад она не оставляла камня на камне, отчитывая мужа, а в следующую секунду уже стояла за него горой.
На пороге появился По’ляк, а за ним виднелся немецкий офицер.
– Вытряхай семена… – сказал полицай.
Гавриил еще не знал, что ответить, как Валентина Иосифовна с грудничком на руках вышла вперед:
– Какие семена… Гер офицер, он что мелет…
– Гер лейтенант! У них сортовые семена! Самые ценные… – понес полицай. – Я ж у них робил…
– Слюшайт, – на ломанном русском заговорил лейтенант. – Надо замен … Зольдатен надо кушайт…
– А, верно, – как закружилась Валентина Иосифовна. – Мы все соберем, все отдадим, гер лейтенант… Только не надо вот так…
– Слушай ты, – взбеленился По’ляк. – Отойди!
– Ты мне не тыкай! – положила ребенка в руки мужа и грудью прошла на полицая.
Тот замахнулся карабином.
– Найн ! – закрыл рукой женщину лейтенант.
– Гер лейтенант, приходите вечером… Мы все отдадим… Но ведь нельзя же с этим… – глянула на карабин.
– Я, я, не можно… – на ломанном русском сказал лейтенант и скомандовал По’ляку: – Лос, ком! … – и строго пригрозил пальцем: – До вечер…
Полицай, ругаясь, пошел за офицером. Валентина Иосифовна схватила из рук мужа малышку, склонила к ней голову и заплакала. Гавриил обнял жену, ее трясло. Он гладил Валентину и молчал. И благодарил судьбу.

Гавриилу дошло, что сделала жена. Она выпроводила полицая с немцем. Если бы они начали искать, то перевернули все кверху дном, но нашли семена. Пусть это и не продразверстка, о которой вспоминал с содроганием любой, слышавший о продотрядах, сельский житель, но особого ума для грабежа не требовалось ни в 20-е, ни теперь, в 42-м году. Гавриил с женой перебирали мешки с зерном, откладывая в сторону с сортовыми семенами и выставляя в угол с менее ценными. Мешочки с сортовыми спрятали за сараем.
Гавриил как чувствовал, По’ляк не успокоится. Когда он перетащил мешки с менее ценными семенами на подводу, то полез на чердак, но там ничего не нашел, спустился в подпол, но с руганью выскочил – облился рассолом, рыскал по двору, залез в коляску, заставил вскочить лошадь, одну и другую, шарил рукой в подстилке, хотел проверить нужник, но видимо решил, что может провалиться в яму, выматерился и:
– Все равно найду…
Валентина Иосифовна молчала, а Гавриил утешал:
– Зачем тебе оно… Ведь будем сеять… На сортоучастке…
По’ляк, может, думал сунуться в гниловскую церковь, пройтись по дворам рабочих сортоучастка, заставить мальчишек проследить за агрономом, на худой конец прижать жену Гавриила, но верх как всегда взяла леность, и он успокоился.
Когда гер-лейтенант вызвал в управу Троепольского и спросил:
– Ист дас алес?  Это фсё?
Тот пустился на уловку и ответил:
– Гер лейтенант, у нас много хозяйств. Уже разобрали. Это остатки…
– Почему? Неможно!
– Сеять… Сеять взяли…
– Сеять, это карашо…

С Дона приходили известия о попытках советских войск переправиться через реку и захватить Коротояк. Из Гнилого отчетливо виднелись стрелы ракет «Сталинского органа», так называли «Катюшу», которые приводили в ужас венгерские полки и обращали в бегство. Но появлялись немцы, и наших снова сбивали за Дон. Над Острогожском не переставали летать ночные бомбардировщики, выискивая цели и бомбя, от чего положение острогожцев, которых сначала бомбили немцы, а теперь красные, не улучшалось.
Гавриил, освобождаясь, ездил по городу и пригородам, замечая, где стоят воинские части, и заносил в тетрадку только ему понятные знаки.
Нарисовал колосок и поставил цифру «2».
Означало две пушки…
Нарисовал коробочку мака и цифру «1».
Танк…
Нарисовал буряк…
Штаб…
Нарисовал арбуз.
Склад…
Объекты находились легко: немцы из безопасности посносили заборы и видимость была превосходная.
Троепольского заинтересовал один двор. Он обратил на него внимание, когда переехал мост через Тихую Сосну и поднимался по мощеной дороге в гору. Слева осталась баня, перед которой гоготали пузатые мадьяры, впереди на горке виднелась церковь, а слева между домами, одним из которых был жактовский , ходил немецкий часовой. Он и раньше замечал пустырек перед поворотом на площадь, но теперь пригляделся внимательнее. В глубине двора что-то накрывал брезент. Он думал, что бы могло под ним находиться. Но судя по постоянной охране, понял: что-то важное. Один раз увидел, как во двор тяжело влез грузовик с ящиками. Теперь они отчетливо виднелись. В одном с открытой крышкой плотно друг к другу лежали толовые шашки.
«Взрывчатка…»
А перед грузовиком стояли бочки.
Потом это нагромождение то убывало, то снова росло.
«Склад», – решил Гавриил.
И в тетрадке появился арбуз.
Троепольского огорчала тяга некоторых выслужиться, а у кого и пограбить. Выслуживался По’ляк в Гнилом, полицейские в городе, староста в госхозе, забывая про то, что время может обернуться против них. Наживались мадьяры, шныряли по дворам и отбирали живность, лазили по домам и забирали одежду, посуду, все, что представляло какую-то ценность, забывая, чего могут лишиться.
Вломятся в дом:
– Матка! Шоколад, золото…
Она:
– Иди к черту…
И пошли шарить. Выворачивать. Из шкафов. Сундуков…
Война выплеснула низменные инстинкты.
Гавриил сокрушался: веди они себя по-человечески, прекратилось бы насилие. Ушла война. Но время несло по другой колее: все больше удалялись люди от человеческого к звериным повадкам, их все глубже затягивало в омут насилия.
Гавриилу надо было собираться за Дон. Уже достаточно собрал данных. Поэтому очередная встреча в Ильинской церкви должна была пройти быстро. Уточнит с Шелковым, что к чему, и в путь.
Но Шелков разговорился:
– Помнишь профорга…
– «Алешу Поповича»?
– Да… схоронили…
Гавриил захотел поставить свечу на помин человека, и даже сделал шаг к шипящему огоньками подсвечнику, но остановился, поймав на себе чужой взгляд.
На него с приступок алтаря смотрел долговязый седовласый батюшка с помятым лицом и поношенной рясе.
«Отец Иван? Из Чакировки? – поднял глаза. – О, Боже, он здесь! Или все же не он…»
Стоял, не зная, что делать: идти к подсвечнику, но это выглядело глупо – в руке не было свечи, вернуться к ларьку и купить, это – разумнее. Или – смотреть на священника. Или – податься в угол к Шелкову.
Он стоял, священник пристально смотрел и читал молитву. А зал обходил дьячок, махая кадилом.
– Что с тобой? – взял за рукав Шелков.
Отвел к дверям, купил в ларьке две свечки, и, оглядываясь по сторонам, прошел к иконе около алтаря, зажег о горящие лучинки и утопил хвостиками в лунки.
– Я тебя сразу понял, – сказал он, когда они вышли из церкви.
Гавриил подумал: «Не может из меня уйти божий человек. Не может».
И тут сзади вырос громила.
Это был отец Иван.
– За мной следишь?! – прошипел он, не обращая внимания на Шелкова.
– Я не слежу, – обернулся Гавриил.
– Кто тебя подослал? – занес костлявые руки Иван.
– Меня никто не подсылал…– говорил сухо.
– Вспомнил дело отца? – давил отец Иван.
Шелков вопросительно глянул на Гавриила.
Но тот не ответил на взгляд.
Шелков, не желая мешать, пошел к коляске, а Гавриил остался со священником.
– А я-то думал, ты давно… – показал в землю. – Как твой батюшка…
Гавриил хотел пояснить, почему оказался в Острогожске, но после этих слов сдавило в груди. Вот она! Тайна отца! Раскрыта! И ни на какой он не на Колыме. Не в Темниковском лагере. Не в бухте Нагаева… Он там… Гавриил со всего размаха ударил кулаком в грудь Ивана.
Тот только качнулся:
– А, курва! Тебя заслали… Я тебе… Я тебя… В комендатуру… Тебя вздернут… – взмахивал ручищами.
Но видно было, что он этого не сделает. Уж слишком много знал о нем сын убиенного священника. Гавриил сжимал кулаки. Еще слово – и он ударит так, что отец Иван не устоит, сколько бы в нем ни было крепости.
Кулаки вздрагивали. Дрожало напротив помятое лицо священника. Гавриилу казалось, что сейчас он совершит самый важный поступок в жизни. Но что-то удерживало. То ли внутренние тормоза, то ли повалившие из церкви люди.
.
25
Гавриил тяжело шел по двору. Тяжело сел в коляску. Тяжело ехал с Шелковым, и на этот раз не заметив рыжую лошадь с белым пятном на крупе с алтарной стороны церкви.
«Служил чекистам… Теперь немцам…»
У него не укладывалось в голове, чтобы в храме Острогожска оказался священником его отец, теперь уже известно, убиенный и закопанный.
Шелков осторожно спросил:
 – Кто был твой батя?
– Священник… – раскрыл хранимую глубоко тайну.
– А мой – батрак, – сказал и осекся.
Гавриил подумал: «Еще пойдет в комендатуру и скажет, что подослали за ним следить, и его заберут». Поэтому ничего не объясняя, настоял, чтобы семья перебралась на квартиру к Палычу. Они там уже жили. А сам пропадал на сортоучастке, готовый к любому повроту событий. Но проходил день, другой, а полицай По’ляк на участке не появлялся, не приезжала и жандармерия, и Троеполський понял, что отцу Ивану лучше самому молчать, чтобы не прояснилось прошлое.
Но теперь Гавриил знал, что его отца нет, что его земной путь окончен.
И он уединялся и молил:
– Господи, спаси и помоги Николаю Семеновичу!

Поездка на Дон отложилась на несколько дней. И вот Гавриил собрался. Встал затемно, свернул тетрадку с записями и спрятал в резиновую сумку, собрал мешочек с едой, надел плащ, натянул сапоги, позвал сторожа:
– Палыч! Присмотри за моими…
И с восходом выехал с участка.
Спускаясь с горки к железной дороге, которая теперь уходила далеко по яру, подумал:
«Хоть и бомбят наши, но если так будут гнать, к следующему лету пустят поезда».
Преодолел насыпь, переехал бугор села Стояново и катил по грунтовке, которую ожелтили сады, поля серели после уборки. Виднелась корова, которая тянула плуг. Народ как при большевиках трудился от зари до зари, так и при немцах.
Он ехал и думал, как встретит его агроном, как поставит коляску под навес, как спрячется до ночи на сеновале в сарае, как они выйдут к реке, как сядет в лодку и переплывет Дон. Теперь он возьмет под уклон, чтобы его не сносило, а то попадет к мадьярам.
По сторонам ветер раскачивал тростник, навстречу пропылил мотоциклист в каске и с пулеметом на коляске, в которой тоже сидел немец. Вдали показался изгиб меловой горы, где вытянулось село у Дона.
Гавриил вздохнул:
– На этот раз буду расторопнее…
Когда впереди показалась телега, подумал:
– Небось, взяли разрешение у старосты, и едут на базар…
Но стоило расстоянию сократиться, как он различил мужиков с винтовками и карабинами.
«Полицаи», – понял по повязкам и развязной брани.
Один из них заносил бутыль над ртом, другой свесил ноги с телеги, болтал ими и хлестал битюга, третий распластался. И рядом лежал связанный… Гавриил узнал агронома… Он скрючился, спину исчертили алые полосы, голова в багровых пятнах.
Телега прогремела мимо.
Гавриил мог развернуть лошадь и погнаться за полицаями, но вряд ли смог бы отбить агронома.
Он остановился. Сердце выпрыгивало из груди.
«Взяли… Взяли…»
Он не знал, что делать. Ехать дальше, но его уже никто не встретит и не поможет перебраться через Дон. Ехать назад, прятать семью и прятаться самому – вдруг агроном под пытками выдаст его.
Что делать? Что?
Он посмотрел на затянутое синюшными облаками небо, потом закрыл лицо руками, и так сидел, слыша вой ветра, перешагивание коня, и не находя ответа.
Тронул коня вперед. Долг агронома – каждое утро появляться на сортоучастке, долг учителя – в школе, долг человека теперь гнал довести до конца задание.
Заглушая мысли о том, что может произойти в Гнилом: не пошлют ли По’ляка за ним, а тот схватит его жену и детей, – хлестнул лошадь вперед.

Издали увидел знакомый дом с распахнутыми воротами, в которых из стороны в сторону металась женщина.
«Жена агронома», – понял.
Хотел утешить, но чья-то воля повела стороной. Он взобрался на бугор, с которого открывался вид на соседний склон к реке, между которыми в ложбине укрылось село, и свернул в ближайший яр.
Там спутал передние ноги лошади, рядом оставил коляску, а сам обходными путями прокрался к реке. В голове стучало: «В прошлый раз был с проводником. А теперь один. Где найду лодку?»
Когда спускался по меловому склону, увидел внизу трех мадьяр, они рыскали по берегу.
«Засада».
Мадьяры пошумели, пошумели и полезли в гору по тропе, которая тянулась к Гавриилу.
Тот присел:
«Куда деться? Он даже без ружья».
Увидел в стене огромный, в человеческий рост, узкий ход. Просунулся туда. Прилип спиной к какой-то нише и слушал, как выпрыгивало сердце, когда один из мадьяр остановился около хода и помочился.
Но вот голоса заглохли и Гавриил вышел: Дон тянулся шлеей, словно призывая: спускайся, скорее!
Как не искал в тростнике лодки, не нашел.
«Угнали? Затопили?»
На берегу валялась перевернутая плоскодонка.
Ну что? Назад, в Гнилое?
Ни в коем случае…
Перед ним растеклась протока, за которой были наши…
Они должны знать о складах…
И о том, за баней…
Нашел доску, которая могла сгодиться за весло…

Когда в разрыве темно-синего полотна оловом облилась луна, Гавриил столкнул плоскодонку в воду. Шагнул на корму, оттолкнулся. Нос от тяжести лодки даже не задрался. Заработал доской, ставя лодку под углом к берегу. Она тяжело шла по воде, а Гавриил теперь делал замахи, вкладывая в них всю силу.
Лодка шла.
Пусть и тихим ходом. Но что это?
По днищу потекла вода…
«Рассохлась!» – понял Гавриил. – «Что ж я ее толком не просмотрел!» – огляделся: ни ковшика, ни ведерка, чтобы вычерпывать…
Но что вычерпывать, когда вода прибывает…
Что делать?
Что?
Не находя ответа, стал неистово грести, наваливаясь на доску всем телом.
Вода прибывала.
Уже носки сапог скрыло водой.
Гавриил греб.
Стараясь скорее переплыть реку.
«Хорошо, что лодка большая… – думал с какой-то странной надеждой. – Не сразу затопит…»
Раз… Два… Три…
Кромка воды в лодке поднялась на треть сапог и сама лодка стала тяжелее. Еще бы – он вместе с лодкой толкал пол куба воды…
Где ж он? – смотрел на берег.
Берег синел, как в прошлый раз…
Ну!.. Ну!
Вот лодку заполнило наполовину…
Где ж этот берег?
Раз… Два…Три…
Не заметил, как больше половины залило водой, лодка почти стояла, а с внешней кромки вода подошла к борту и грозила перелиться…
Р-раз…Д-два…
И вот лодка словно ушла под ним…
Он только успел сунуть за пазуху куртки резиновую сумку.
Гавриила вывалило. Он машинально хватался за борт, держался, приходя в себя и отфыркиваясь.
Сделал гребок свободной рукой. Другой. Но лодку не сдвинул. Рукой еще. Еще. Поняв всю бесполезность сместить лодку к берегу, держаться за нее – унесет к мадьярам, отпустил борт и заработал обеими руками.
Сколько он греб, трудно сказать, греб в каком-то остервенении, спасаясь, спасая документы, понимая, что утонуть ему нельзя ни при каких обстоятельствах, даже если попадет в водоворот. И попадал, его крутило, он нырял и выскакивал из воронки… Греб… И вот руку царапнуло… Он ухватился за корень... И из последних сил потянул…
Он не видел, куда лодку понесло дальше, не видел, какое дерево оказалось перед ним, не видел, что под ногами, но встал. С него текло. Как-то инстинктивно стаскивал с себя куртку, выжимал, стаскивал рубаху выжимал, брюки… Сапоги… Стуча зубами, натягивал обратно: сапоги… рубаху… брюки… куртку… И побежал…
Надо бежать…
Надо согреться…
Казалось, в воде было теплее…
Как он рухнул в каморку, где у печи возились красноармейцы, не мог вспомнить. Но когда его переодели в военное сухое, отогрели и отпоили, помнил все четко. И капитан слушал его и помечал… А на вопрос Гавриила: «Где старший лейтенант?» – ответил: «Пошел к вам в разведку… При въезде в Осторогожск их убили».
Капитан сначала не поверил, что их помощника-агронома схватили, но когда с того берега приплыли его люди, все прояснилось. Они пересиживали у агронома в сарае. И тут нагрянули полицаи. Они перевернули все в доме, а когда направились к сараю, солдаты перепрыгнули через плетень и спрятались в крапиве. Они слышали, как полицай орал: «А почему шесть ложек? Ты же вдвоем с женой живешь». Кто-то настучал, что агроном помогает людям переправляться.
.
26
Встал вопрос, как вернуться назад. Капитан предложил остаться, Гавриил лишь проговорил: «Там моя семья… Там семена…». Капитан переспросил: «Какие семена?» – «Сортовые…» – «Какие еще сортовые… Обожди, наши пойдут на тот берег и переправим…» – «А когда пойдут?» – «Может, дня через два» – «Не могу, – подумал о домашних и сказал: – Моя лошадь в яру…» – «Ладно».
Гавриила переодели в гражданское, и уже на следующую ночь переправили на лодке через Дон. Он боялся, что лошадь угонят, но она лежала на боку и при появлении хозяина даже не повернула головы. Гавриил распутал ей передние ноги, запряг в коляску и окольным путем выбрался на грунтовку.
Он не простыл и не свалился с воспалением легких, как когда-то Василий Кубанев после сдачи экзамена по стрельбе. Но все равно неделю-другую покашлял, а Валентина Иосифовна отпаивала его молоком с медом и пыталась дознаться, где был муж, но тот отвечал:
– У меня всегда много дел…
За время его отсутствия не произошло никаких печальных событий.
«Агроном не выдал меня », – решил Гавриил.
А Шелков рассказал:
– Беднягу повесили в селе… Но наши ночью тело сняли… И закопали… У него в саду…
«А ведь мог попасть вместе с ним, – подумал Гавриил, закурил, а потом сказал себе: – Бог отвёл».

Долго ждать результатов своей поездки Гавриилу не пришлось. Ночью на станцию налетели «кукурузники», два самолета свернули к реке, за которой виднелся купол Богоявленской церкви, и, не долетая до него, снизились над двором с накрытыми брезентом ящиками.
Зашипело:
ш-ш-ш-ш.
И: грох!
Ш-ш-ш….
Грох!
Бах!
Высоко в небо взлетел столб огня. Взорвалась бочка с бензином.
Бах!
Столб огня…
Немцы кинулись по соседним домам выгонять людей:
– Матка, зек !
Гнали, чтобы скорее уходили. Ведь мог взорваться тол в ящиках.
Люди выскакивали и видели, как взрывались бочки.
Потом тол в ящиках стал от жары плавиться и потек по двору, со двора на улицу и по уклону вниз к реке и горел….
Гавриил хотел сразу проехать и посмотреть, но дождался утра и оказался на подъеме с моста уже засветло.
Ещё ручьем огня тек тол…
Он не испытывал гордости за то, что навел на склад, за то, что склад уничтожен, даже присутствовала какая-то горечь. Это была его работа, как работа на сортоучастке – выкладываться ради людей.

Гавриил забыл, когда брал ручку и писал, война отрезала от писательства. Но мысли бродили, однако, в условиях оккупации их мог положить на бумагу только очень смелый человек. И как некая машина работала память художника, впитывала детали, поражаясь безостановочному ходу жизни с ее горем и радостью, отчаяньем и надеждой, разукрашивая хранимые в голове сцены задуманных повестей, и той, о Новоспасовке – с тяжелыми годами детства и юношества, полными тревоги, жажды жить, борьбы за себя и земляков. Хотелось писать и о войне, но война представлялась настолько чуждой жизни, что рука, если бы и стала описывать ее, то скорее сломала бы ручку, чем закончила повествование. Гавриил думал, что о войне сможет писать только тот, кто смирился с особенностью ее образа жизни, с работой убивать, а в Гаврииле преобладало мирное, созидательное начало.
А вокруг разворачивались сражения. Где-то на Волге советские войска пошли в наступление и окружили немцев, под Острогожском беспокоили партизаны, большей частью из красноармейцев, не успевших эвакуироваться за Дон, в Коротояке мадьяры чувствовали себя неуверенно, подвергались обстрелам и атакам с левого берега, в самом Острогожске, который не переставали бомбить «кукурузники», пыл строительства железной дороги и налаживания хозяйства угасал.
Газета «Острогожский листок» с надрывом призывала:
«Город Острогожск… имеет много образованных специалистов… учителей, врачей, инженеров, агрономов, крестьян-землеробов… умеющих наблюдать, делать выводы… Почему из них никто не пишет в газету?.. Сейчас нельзя замыкаться только в служебную скорлупу, сохраняя «лояльность» на всякий «пожарный случай»…»
Гавриил думал: «А как же писать? Когда никому не ясно, что будет завтра. А что не писали, говорило о многом. Даже тот, кто с радостью расстался с властью большевиков, новую власть принял прохладно. Хотелось чего-то своего, отеческого. Управу с военным цензором-немцем принять за дворянское земство для былых дворян, за купеческую гильдию для былых торговцев – никому не позволяла душа. Желанное не пришло с немецкими танками, не вживалось с мадьярским кнутом. Наоборот, отторгало. А о выводах на страницах газеты… К добру привести они не могли».
«Острогожский листок» сократился на половину, запестрел речами Гитлера о неминуемой победе, тогда как под Сталинградом немецкие части уже сжимались в котле. Красавцы на мотоциклах, танках, с засученными по локоть рукавами, которых видел летом, теперь вымерзали в степи и в каменных мешках, а к ним самолетами, пытаясь спасти и поднять дух, сбрасывали еду, топливо и оружие.

Кубанёвы, дочь с матерью, жили спокойно, пока немецкий офицер не пришел и не сказал: «Матка! Твой товарищ, – показал в окно на дом напротив, – сказать: твой сын есть коммунист… Век ! Шнель !».
Мать только всплеснула руками:
– Да не было в нашей семье коммунистов!
Вспомнила Васины опасения, что семья журналиста хуже, чем партийца, и они съехали к знакомой, которая тоже приняла Кубанёвых, чтобы немцы не лезли на постой. Полицаи вовсю ловили коммунистов, чему помогло паническое бегство районных властей и брошенные документы. А на зиму Кубанёвы собрались в Писаревку, где мать взяли поварихой готовить завтраки, обеды и ужины.
Несмотря на тяжелое положение на фронте, управа собирала агрономов, чтобы приготовиться к предстоящей посевной. Два немецких оберлейтенанта интендантской службы раздавали планы и наносили на военных картах вместо расположений войск поля с сельскохозяйственными культурами.
Вот тут и встретил Гавриил Николаевич Кубанёву:
– Маруся…
– Дядя Гавриил… Это вы?..
– Ну, конечно… А я как вас в город отвез, так и потерял…
– Ой, дядя Гавриил… Если б вы знали…
Маша рассказала про их житие-бытие, как шалили с мальчишками и щипали мопса венгерского офицера, а тот потом их ловил, и кого поймал, порол; как с Генкой из госхоза лазили с блинами в лагерь на Лушниковке: пленные мерзли в сараях без крыш; как немецкие солдаты угощали ребят пряниками; как их чуть не подстрелили в лагере на Новой Мельнице; как наш самолет дрался в небе над Новой Сотней c восемью немецкими и один сбил…
Гавриил слушал и думал: вот она, юность девочки, юность мальчишек, и вспоминал свою – менее военную, но такую же страшную в Борисоглебском уезде.
– Дядя Гавриил, – спрашивала она. – А герлейтенант с картами ходит. Он рисует, где солдаты стоят?
– Нет, Маруся. Он думает, что будут сеять…
– Дядя Гаврило! А разве это хорошо?
– Сеять, – задумался и сказал: – всегда хорошо…
– Разве?! Я как советская гражданка вам скажу: это плохо…
– Почему?
– Потому что он нам враг. А врага кормить нельзя…
– А как же с теми, кто остался здесь. Им что, с голоду помирать? Вот ты с мамой здесь…
– Потому что кормят…
– То-то!
– Но я как советская гражданка скажу: все равно плохо…
Гавриил поправил на плечах девочки тулупчик, погладил по голове, и уехал из Писаревки с камнем на сердце, не зная, удастся ли еще свидеться с сестрой друга. Сомневался: что сажать на сортоучастке – обычные семена или припрятанные сортовые.
.
27
Но заняться посевной Острогожской управе не довелось. С первыми морозами пришли вести: советские части добивают немцев на Волге. Местные власти зашевелились: стали сгонять людей и отправлять в Германию, оголтело рыскали в поиске коммунистов, снова закрывались храмы и исчезали батюшки, еще недавно возносившие хвалу Гитлеру, вот прогнали на Курск целое село: людей выселили за убитого немца. Такое правило насаждалось всюду.
И вот с моста на запорошенную снегом мостовую выползла колонна. Все в желтоватых, в разводах, шинелях, потертых желтых штанах, кто строем, кто на телегах, машины тащили пушки. А впереди шел генерал в шинели с цигейкой, теплой шапке, на штанах лампасы. Это были мадьяры. Они стекались в Рыбное из Коротояка и отовсюду, где занимали оборону по Дону. Уходили. Колонной двинулись на Острогожск.
Их встречали немцы. Пулеметы стояли прямо на мостовой и дали очередь поверху, давая понять, что в город не пустят. А другого прохода не было. Мадьяры остановились. Генерал с парой немецких автоматчиков ушли за церковь в двухэтажный штаб, а колона, галдя и ругаясь, расползлась по сугробам вокруг дороги.
Что решали в штабе – неизвестно, но часа через три появился генерал, махнул рукой, немцы сняли пулеметы с мостовой, и колонна хлынула в Острогожск.
Три дня через город проходили мадьяры.
Потом появились разрозненные части немцев, которые снимались со своих рубежей, занимали другие, мотались в Рыбное, оттуда в Коротояк и обратно, словно потеряли связь.
Гавриил чувствовал небывалое напряжение: немцы уходят, но надолго ли? И на самом ли деле уйдут? Ведь сколько раз случалось, уходили и возвращались. И думал, как тяжело, когда вокруг тысячи людей мечутся и, поддаваясь стадному чувству, кидаются из одной стороны в другую, впадают из крайности в крайность.
Оленька прибежала:
– Дядя Гаврила! Деда сказал: «Новая Мельница горит»…
Гавриил послал бы людей тушить, но знал, что в бараках содержатся военнопленные. Крикнул: «Давайте за мной!», прыгнул в сани, хлестнул коня, и загремел полозьями по наледям.
Он издали увидел дым, и чем ближе, тем четче вырисовывалось пламя над серой кромкой земли.
«Куда теперь денут людей?» – думал о военнопленных.
Он знал, что там сотни человек.
Вот с бугра увидел… и остолбенел… Пламя облизывало бараки, из них пытались вырваться люди, били в ворота, а в них стреляли немцы. Над бараками взмывали всполохи огня.
Гавриил понял: сжигают заживо. Как скотину, зараженную холерой. А эта «скотина» ревела на всю округу, моля о помощи. И крики заглушали очереди.
Лошадь перешла на шаг и стала. По ее телу пробегала дрожь.
Творилось невообразимое.
«Так сжигали деревни продотрядовцы. Сжигали антоновцы. Красные. Сжигают немцы. Как всем им чужд народ».
Гавриил не заметил, как его объехали сани сельчан и так же сбавили ход и стали.
Его выворачивало, в нем что-то поднималось и взрывалось, он представлял несчастных, которые пытались выломать ворота – и получали пулю, пытались вылезть через крышу, но сваливались в огонь, горящими факелами носились по пролетам, падали, кувыркались, орали...
– И это кто-то называет жизнью! Новым порядком! – сдавленным хрипом улетело в ледяную даль.
Соседи увезли Гавриила в Гнилое.

Немцы зашевелились. Но все происходило в дикой неразберихе. Складывалось впечатление, что они не знают что делать: то ли собирать население города, сажать в вагоны и увозить, то ли гнать по дороге, то ли подрывать железнодорожные пути, то ли оставлять на случай возвращения. В смятении рыскали былые молодцы с засученными рукавами, теперь разрозненные группки солдат в тулупах поверх тонюсеньких немецких шинелей, в женских пальто, платках вместо фуражек.
В контраст им явились немецкие новобранцы – четырнадцатилетние юнцы. Они, как последняя дееспособная часть, окружили острогожцев, которых собрали в Богоявленской церкви, а остальных – на рынке.
Шелков прискакал к Гавриилу и рассказал, что творится в городе:
– Слух прошел: будут… Ждут душегубки…
Гавриил позвал Палыча:
– Предупреди всех, если будут сгонять наших, разбегайтесь. Прячьтесь. И присмотри за моими…
– А кто будет сгонять-то, – сказал сторож. – По’ляк три дня, как не просыхает…
Гавриил с Шелковым хотели предупредить наши части, что готовится расправа над людьми. Но где их искать? Решили: Шелков посылает людей и сам скачет на Коротояк, а Гавриил – на Лиски.
Шелков ускакал.
Гавриил стоял, думал: «А если не успеем? Пока доскачет, пока объяснит. А если не доскачет, к немцам попадет? Или подстрелят?» Вдруг словно кто приказал: «Что стоишь? На Новой Мельнице простоял. Людей сожгли! Выручай!»
Он еще сомневался, куда направиться? Туда, куда согнали людей. Но что он скажет? Отпустите? Не начальник! Кто его послушает. Его терзали сомнения. Осенило: даже если не будут слушать, он оттянет казнь, добавит каждому хоть по несколько минут, уже достойное дело… Даже если ценой будет его жизнь… Взглядом попрощался с домиком, в котором остались родные, прошептал: «Простите, если что…», вскочил на коня и вылетел из сортоучастка.
Гнал: «Быстрее!»
Уже не думая, возымеет ли действие его слово, но веря в свое предназначение, направил коня на мост, по которому жужжа ползла немецкая легковушка.
Он узнал офицера интендантской службы.
– Оберлейтенант! Оберлейтенант! Туда… – крикнул.
– Вас ист лос? 
– Там люди! Люди…
Обогнал и устремился в гору.
Лошадь, чуть не поскальзываясь на льду, сошла на припорошенную обочину.
«Когда-то здесь тек тол… Он не убил людей… – вспомнил бомбардировку склада. – И теперь не убьют…»
Перед глазами возникла жуткая картина сожжения пленных на Новой Мельнице. Теперь им владела решимость, какой не хватило тогда.
Сзади жужжала машина с оберлейтенантом.
Тот сразу все понял, и направился к парню в зеленой немецкой форме у огромных, схваченных цепью, церковных ворот, в глубине которых торчали головы.
– Хайль! – поприветствовал солдата оберлейтенант.
– Хайль Хитлер! – ответил солдат.
– Хайль! Вас ист лос? 
– Их бевахе .
– Вас вирт вайтер?
– Хер оберст ист дорт!  – показал на двухэтажный дом с часовым у дверей, в который быстро входили и выходили военные.
Гавриил проводил офицера взглядом. Сильно билось сердце: поможет – не поможет. Ведь в церкви люди! В конце концов, пусть скажет, что они нужны сажать хлеб весной… Есть же такая расчетливость…
Сколько продолжался разговор, с кем, был ли он на повышенных тонах, говорили ли о том, что люди необходимы как рабочая сила, Гавриил не знал, но вот оберлейтенант вышел на крыльцо и солдат побежал к оцеплению, подняв руку:
– Алле фрайлассен!
Цепь слетела, ворота церкви распахнулись, оттуда повалила толпа. Гавриил смотрел на женщин с детьми, на переваливающихся дедов, на молящихся старушек, на бегущих мальчишек и – не верил глазам. Он рассупонил воротник тулупа. Ему было душно. И свежо. А голову сдавило.
Он покачивался. Видел, как мимо провел плачущую мать Генка, а навстречу им кинулся староста:
– Прости! Я корову привел… Заберите… Только не говорите, что я отбирал…
Генка рыкнул:
– Отстань…
– Прости…
Староста чувствовал, приближается возмездие, и умолял тех, кому причинил боль, простить.
Откуда-то снизу кинулась на старосту дворняжка.
– Бимка! Бимка!
По площади разбегался народ: отпустили с рынка.
Гавриил стоял и не знал, благодарить ли оберлейтенанта, солдата, прокричавшего спасительную команду, все произошло естественно или просто повезло – случайное стечение обстоятельств, а щеки стягивали льдинки от слез на морозе.
Где-то бухали пушки, напоминая о приближении фронта.
.
28
Генка носился по городу и видел, как выставлялись посты венгров, как на Богоявленский храм затащили пулемет, как на спуске у жактовского дома установили скорострельную рогатину, как появилась пушка у магазина, а вокруг крутились мадьяры.
Вернувшись домой, следил за немцами, которые последними группами покидали госхоз. Вот они вышли из столовой, где квартировали, и смешались на дороге с частями, кто в немецкой, кто в венгерской, кто в итальянской форме.
Люди прятались по подвалам, спускались в овощехранилище – огромное – с кирпичными сводами помещение, надеясь там дождаться прихода советских войск. Генка с матерью спустились в погреб. Но Генка не смог усидеть: высунул голову в дверь. Вокруг все стихло. Ни выстрела, ни взрыва и – ни души. Он выскочил на белый от снега двор и припустил в столовую, откуда ушли немцы. Там уже орудовали люди с госхоза: кто тащил мешок с консервами, кто ведро с маслом, кто шерстяные платки, кто седла… Генке удалось притащить ведро с медом и ведро с коричневыми горошинами.
– Фасоль? – спросил у матери.
Та понюхала:
– Не а… – кофе.
Потом он бегал и искал себе автомат, на худой конец пистолет, рылся в амбаре, но притащил только велосипед и ботинки.
Несколько дней госхоз находился на нейтральной полосе, дав возможность обезумевшим от голода людям поживиться оставленными немцами запасами.
Когда стемнело, сверху в окна постучали. Генка прижался к матери. На руке тряслась Бимка. Над ними скрипнула дверь, по доскам послышались шаги.
Генка прижал Бимку, а тот затявкал!
– Кто там? – раздалось сверху.
– Да мы…
Подняли крышку. Увидели солдата с сумкой через плечо.
Генка осмелел:
– Ты кто?
– Я санитар… Я иду с разведчиками… А немцы где?
– Немцев уже нет, как два дня…
Мать с сыном вылезли из подпола. В окно увидели в огороде людей в маскхалатах.
Санитар махнул им.
Мать обрадовалась:
– Хлопцы… Хлопцы…
Накормили, и они по насту ушли вперед. Потом снова прятались в подвалах, подполах и овощехранилище, когда освобождали станцию и снаряды рикошетили о плотину. А когда немцев выбили со станции, люди хлынули туда. Там горели штабели консервов. В рост человека. С овощной тушенкой. Валялись мешки с солью.
Генка прибежал, положил мешок соли на санки и потянул. На полдороги до станции полозья у саней от тяжести подвернулись. Он не мог ни толкнуть, ни сдвинуть. Пришлось бежать за матерью. Та с женщинами разобрали по сумкам и унесли…

Советские части входили в Острогожск через Тихую Сосну. В сумерках завязалась перестрелка. Жильцы жактовского дома, что на углу у спуска к реке, спрятались в подвальном помещении. У них под окнами стрелял пулемет. Потом двое мадьяр попытались заскочить в дом. Ломились в дверь, но их не пустили: успели закрыться на засов. Несколько пуль расщепило доски двери, но засов удержал.
Когда стрельба кончилась и все стихло, жильцы запели:
– В бой за Родину! В бой за Сталина!..
Пели на всякий случай, чтобы наши не приняли за чужих.
Стало светать, выглянули на улицу: увидели мадьяра с дырочкой во лбу… Рядом набросано гильз, а пулемета нет… Ниже к речке головой в сугроб разбросал ноги мадьяр… В ложбине у магазина развернуло в стену пушку и лежали, как карты – веером, шесть тел.… Под колокольней Богоявленской церкви распластался сбитый пулеметчик…
Освобождение Острогожска шло где с боем, а где вовсе без стрельбы.
Разведчики ворвались в дом напротив жактовского.
Им жильцы:
– Во дворе мадьяры. Сказали, если придут красные, скажите: мы сдаемся. А сами напились и легли спать…
Будить спящих вояк разведчики не стали, а пошли дальше.

Немцы задержали наши части в Стояново перед Гнилым. Женщины из Гнилого спустятся к железнодорожной насыпи, где был колодец, наберут воды, а только поднимутся: звяк – и в ведре дырка. И вода потекла. Это наши снайперы стреляли из Стояново, чтобы не носили воду немцам.
А женщины ругались:
– Вот сатана! Мы ж – себе…
Куда ближе спуститься за водой к насыпи, чем тащиться через Гнилое к другому колодцу.
Гавриил переживал. Он спрятал семью у односельчан, а сам стерег сортоучасток, чтобы не подожгли, не подорвали, не нашли семена. Несколько немцев из жандармерии с бляхами на груди приходили и требовали:
– Замен …
Даже взломали пол, залезли под притолоку, но мешочки не нашли. Им не смог помочь и По’ляк, который нализался и крушил всё подряд, а потом ушел и избил жену, а та голосила:
– Йося, Сталин,
Адольф Гитлер!
Приезжай!
Мово мужа-полицая,
Обуздай!
Немцы цеплялись за Гнилое, понимая его господствующее положение над городом, и село несколько раз переходило из рук в руки. Но потом отошли.
Гавриил стоял над белым склоном горы, откуда когда-то видел, как бомбили Острогожск «Юнкерсы», и смотрел на сплошную полосу, которая выползла из Острогожска по белоснежному полю в горку на запад в сторону Алексеевки. Что находилось в голове колонны, трудно было определить, но присмотревшись, Гавриил различил легковые машины, грузовики, а вокруг пешие. Ползущая масса казалась плотной, нельзя было найти пробела. Снежный наст сковывал поток по бокам и отчетливо его высвечивал. Контраст черного и белого поражал. Словно в белизну влезло огромное пресмыкающееся. И в закатном свете, как чешуёю, поблескивали крыши машин.
«Уходят… Наконец-то…»
Полоса двигалась вперед незаметно, но двигалась, с каждой минутой залезая на вершину горы, которая малым хребтом резала матовый горизонт. Она даже не двигалась, а втекала густой смоляной жидкостью по заранее приготовленному желобу.
«Неужели столько черного было в городе, – наблюдение поразило Троепольского. – И оно уходит. Останется только белое? Чистое?»
И ему не верилось, что грязное уйдет.
После всего тяжелого, пережитого, заставлявшего его, крупного мужчину становиться маленьким человечком, после стольких душевных ран, каждая из которых могла оказаться смертельной: гибели отца, краха надежд, упадка сил, поиска смысла жизни, почувствовал вдруг легкость. Словно уничтожалось мрачное, страшное, изуверское.
Он смотрел и не мог оторвать взгляда, а полоса катила на бугор под темень неба, до одоления вершины оставалось, может, километр, два, так думалось Гавриилу. И он хотел, чтобы утекла река черного, и не хотел. Утекла, потому что мучила жажда жизни, белой, чистой, пусть и холодной, снежной, и не утекла, потому что не знал, куда она утечет и кому достанется…
Он стоял…
Видел черную массу, которая утопала в сумерках…
Видел, как зачернело над головой…
Видел, как помутнело черное на белом…
Вдруг окраина Острогожска озарилась соплами ракет, которые с ревом пошли в высоту.
Ву-ву…
Ву-ву-ву…
Ву-ву…
Ракеты возносило пламя…
Одна за другой они летели над городом…
Летели за город…
Летели над полем…
И вонзались в черную полосу…
Рвали ее в клочья…
Освещали зеленым фосфорным светом простор…
А черная полоса извивалась…
Разваливалась…
Рассыпалась…
Ее кромсали перелетающие город снаряды.
Ву-ву…
Ву…
Гавриил стоял. Ему, может, и было жалко герлейтенанта, который приходил за семенами, оберлейтенната, который спас горожан, работников управы, которые хотели наладить жизнь острогожцев невзирая на то, кто у власти, четырнадцатилетних немецких юношей, которых сорвали со школьной скамьи и бросили на Дон… Но ему не было жаль всей черной змеи, заползшей на его землю. Нисколько!
Ракеты еще долго освещали небо, кто-то воспринимал залпы, как салют, кто-то, как божье наказание, а Гавриил смотрел и смотрел, впитывая эти перелеты ракет из конца в конец белого моря простора… Даже если бы залпы скоро закончились, он все равно бы смотрел. А они продолжались, вышвыривая раз за разом новые смертельные грозди.
Белая земля все также оставалась белой, только фосфорные подсветки придавали происходящему какой-то фантастический вид. Словно в жизнь людей вмешался кто-то с неба, спустился на землю и проводил работу по очищению.
.
29
Люди высыпали из подвалов, убежищ, хранилищ и кинулись по складам. Уходящие части побросали богатые запасы, которые невозможно было вывезти. На углу у военкомата сидел на ступенях мадьяр, опирался на винтовку, у него на зеленоватой шинели от плеча вниз краснело большое пятно, видимо рана была не смертельная. Он сидел и плакал. Седой, лет за пятьдесят. А мимо него вверх и вниз сновали люди. Он никому не был нужен, все были заняты другим.
Наши части еще не успели выставить охрану, а уже тащили со складов мешки, катили бочонки, несли ведра.
А когда выставили охрану, все равно уговаривали:
– Ребята! Ну, пустите. Мы всю зиму голодали…
– Ладно, мешок берите на пятерых…
Тащат мешок сахару. Мешок муки. Сумку с тушенкой. Сапоги. Всякую всячину.
В городе появились новые власти, позвали убирать улицы и дороги.
Гавриил видел, как на спуске у жактовского дома мальчишки спускали на фанерной лодке трупы. Лодка гремела по скользкой поверхности, разгонялась и вылетала на реку. Тела с нее падали на лед. Спускали в надежде, что подтает и унесет.
Когда отправили убирать дорогу на Алексеевку, он увидел последствия обстрела «катюшами» колонны. Издали феерическое зрелище предстало жутким вблизи. На снежной корке среди скосившихся с обочин легковушек, уткнувшихся в сугробы грузовиков, воронок разбросаны в беспорядке тела. У кого нет ботинок, кто без шинели, кто вообще в одних трусах. Стало ясно: прошли мародеры.
Он увидел рыжую лошадь с характерным белым пятном на крупе.
«Стрелка!»
Узнал старушку-лошадь отца. Она лежала на боку, а ее глаз смотрел в небо. Он опустился рядом, потрогал холодное тело: «Ледяная…»
А из-под перевернутой тележки торчала голая ступня. Смахнул снег. Увидел подрясник. Поднатужился и перевернул тележку. Сметал снег и постепенно освобождал тело мужчины. На него смотрел отец Иван. Рот был открыт, словно хотел что-то произнести, и не мог.
Гавриил представил, какая страшная смерть настигла священника из Чакировки. «Что ж ты раньше не уехал?.. Что держало? А то уже был бы далеко – на Украине… Что остановило?.. Уверовал в немцев? Что победят? В тебе проснулось ожесточение к былым хозяевам – чекистам… И тут решил стоять до конца… Понял, что нельзя оставаться дерьмом… После того как стольких предал…»
Гавриил смахнул с груди снег – креста не было…
«Тоже утащили…»
Он смотрел, курил, и жуткие мысли ворошили душу, и основная, что и этот человек унес с собой тайну его отца.
Тела скидывали в сани и везли в яр, где сваливали без разбору. Гавриил помог поднять на поленницу из тел труп отца Ивана, и тот отправился в свой последний путь в общую могилу.
Гавриил не увидел на поле ни герлейтенанта, ни оберлейтенанта, ни старосты госхоза, которому следовало бы бежать, ни полицая из Гнилого.
«Неужели скрылись…»
Хотя мог и ошибиться, ведь если бы он и захотел объехать все поле, на это ушел бы не один день, столько намесили «катюши».
Гавриил нашел немецкий мотоцикл, прицепил его к лошади и потащил трофей на участок. Теперь у него был свой мощный транспорт.

В один из дней встретил Кубанёву:
– Маруся!
Она куда-то спешила.
– Ой, здравствуйте, дядя Гавриил! Пойдемте со мной…
– А куда?
– Да на кладбище… Надо Васю проведать…
Гавриил согласился и пошел с ней.
– Мы так и жили в Писаревке… А как немцы отступили, мы смотрим: из-за бугра в белых халатах, – рассказывала на ходу. – А боимся: и немцы ходили в халатах… Но думаем: нет… У немцев гранаты слева, а у этих справа…. Оказались наши…
Когда обошли порожки церкви и вошли в ворота кладбища, остановились. В глубине зияла яма…
– Вася! – зажала рот Маша.
Гавриил молчал. В голове закружилось: Василия как будто второй раз убили.
Как узнали: немцы отступили, вспомнили, что в церкви склад с оружием, и бомбанули, да так, что одна из бомб попала в надгробья.
Маша кинулась раскапывать снег.
– Маруся, – Гавриил успокаивал девчонку. – Сейчас мы ничего не найдем. Всё завалено. А как растает, сюда придем. И могилу восстановим…
Девушка соглашалась, но все равно пыталась докопаться до дна ямы. Но потом остыла:
– Ладно, дядя Гавриил. Но ты поможешь?
– Конечно…
Гавриил отвел Машу на квартиру, куда та переехала с матерью. Теперь они не боялись, что они родственники советского журналиста.
Возвращались в Острогожск те, кого немцы угнали на запад, а они бежали, кто скрывался в деревнях, кто успел перебраться за Дон и переждать оккупацию, кто ушел на фронт и теперь раненым и покалеченным добирался домой.
Город оживал.
.
30
Гавриил возился в конторке, когда на сортоучасток въехал «джип» и затормозил около навеса, где чернел трофейный мотоцикл. Из «джипа» вылезли двое в военной форме. Прошли в контору. Увидев Гавриила, один спросил:
– Ты агроном Троепольский?
– Я…
– Проедем с нами…
Из жилой пристройки выбежала жена.
– Не пущу… – Валентина Иосифовна обхватила мужа.
Но ее оттолкнули. Она бежала за машиной, платок слетел с головы, ноги проваливались в наст, но бежала. Дома жались в углу дети, и плакала младшенькая Надя. Они почувствовали, что к ним в жизнь врывается то, чего они все эти годы боялись: забрали отца. Его не тронули полицаи, не взяли немцы, а теперь увезли люди в серых шинелях. Валентину Иосифовну подняли со снега. Унесли домой.
Депутация гниловчан отправилась в защиту в город.
Гавриила привезли к одноэтажному дому и спустили в подвал. Оказавшись за решеткой, он увидел старосту госхоза и полицая.
– А, Гаврила, – как проснулся с похмелья По’ляк. – И тебя… Загребли…
Но Гавриил не хотел разговаривать с бывшим полицаем.
А бывший староста увивался в ногах:
– Агроном! Скажи, правда, я ничего плохого не делал… А что гонял на работу, так всех гоняли… И ты гонял…
– Ага! – угыкал По’ляк. – А на Новой Мельнице кто поджигал…
– Что ты мелешь?!.
– А в церкву сгонял… Чтоб потом в душегубку…
– Молчи! – кинулся рукой заткнуть рот полицаю староста.
Гавриил думал: «Почему забрали меня? Так бесцеремонно?» И догадывался: «Думают, что я с немцами… А никто и не знает, что я делал на самом деле…»
Его долго не вызывали, даже тогда, когда вывели и не вернули старосту, когда вернулся По’ляк, а потом его утащили, а тот кричал: «Отпустите!» и молил: «Гавриил! Скажи, я никого не убивал. Я семена не отбирал. Я….»
Он думал: «Вот так и отец сидел в камере и ждал своей участи. Теперь его сын сидит. Так же ждет».
И вот раздалось:
– Троепольский…
Чекист в очках долго выспрашивал:
– Почему остался в Острогожске?.. Что делал?.. Почему людей гонял на работу?.. Откуда немецкий мотоцикл?..
Гавриил недоумевал: неужели чекист не знает, как сдавали Отстрогожск, как были уничтожены переправы. Вот и остался. Точнее его оставили. А что продолжал работать на сортоучастке, он не мог позволить погибнуть урожаю. А мотоцикл – трофейный. Он говорил, как старался сохранить семена. На что очкарик лишь ухмылялся. Говорил, где прятал сортовые, а очкарик и тут хмыкал: мол, прятал, хотел подороже загнать. Гавриил собирался рассказать, как дважды переплывал Дон, но почему-то боялся раскрыть тайну. Очкарик не внушал доверия. Вдруг он только с виду советский, а работает на немцев. Тогда не исключалось ничего.
Прозвучало зловеще:
– Ты чей сын?
– Священника, – не смог солгать Гавриил.
– Где он?
Теперь очкарик торжествовал:
– Все ясно… Сын врага народа…
Выходило, тоже враг. И в доказательство немецкий мотоцикл на участке.
Гавриил увидел, как очкарик жирно вывел на корке его фамилию. Стало ясно: было дело отца, Николая Семеновича Троепольского, теперь шьют дело Гавриила Николаевича. Как у них все быстро. Как ясно. Но он все отрицал: работу на немцев, связь с полицаями…
Когда Гавриила бросили на пол камеры, он еле двигался. Казалось, закончена жизнь агронома, отца троих детей. Он уже думал, как будет вести себя, если поведут на расстрел, что сделает: во-первых, попросит передать, где и какие спрятаны семена, во-вторых, оставит записку детям и жене, чтобы ничему не верили, в-третьих, постарается как-то сообщить смершевцам, что с ним случилось.
А очкарик торжествовал:
– Вот на тебя полицай По’ляк что написал, – совал протокол допроса. – Лучший друг оберлейтенанта… Староста: «Троепольского хвалила немецкая управа», – совал другой протокол.
Гавриил не знал, что отвечать, как защищаться. И лишь что-то шептал. Просил сил. И уже не замечал, кого подсаживали к нему в камеру. Кто на него косился, а кто смотрел с уважением. С кем и о чем говорил. Он твердил: надо жить. Но если не дают жить, надо уйти с честью. И казалась непостижимой мыслью: должны же разобраться…
И разобрались.
При Гаврииле матом на очкарика орал майор. Это был бывший капитан, которому Гавриил сообщил о складе тротила. Он орал, а очкарик как будто приседал. И выплывало, что Гавриил спас семена. Что Гавриил защитил жителей Гнилого. Что в Гнилом не расстреляли ни одного коммуниста. Что Гавриил переплывал Дон… Многие «что» оставались не упомянутыми.
После нагоняя очкарик отпаивал Гавриила чаем, уговаривал простить, а Гавриил думал про себя: «Какие ж гниды вершат людские судьбы…»
Дома его встретили как вернувшегося с того света. Жена не могла говорить. Дети вышли как деревянные.
А сторож Палыч переминался на культе:
– Вот черти ж!
Гавриил сказал:
– Знаешь, Бог есть...
.
31
Гавриил узнал: Шелков в госхозе, которому вернули название совхоз «Победа», остался главным агрономом. Многие, кто работал при немцах, остались на прежних должностях. Хотя кое-кто исчез: полицай По’ляк, староста госхоза.
А Гавриилу теперь выговаривала жена По’ляка:
– Это ты засадил моего мужа…
Гавриилу говорили: «Утихомирь её. Пойди и расскажи, как вела себя с немцами». Но Гавриил сносил оскорбления женщины, понимая, что горе теперь пришло в её семью.
А на участке разворачивалась работа. Как сошел снег, принялись пахать. Теперь в сортоучастке было два венгерских мерина, которые таскали бороны, в других хозяйствах таскали и коровы, порой впрягались сами люди. Гавриил поучал быть осторожнее: на полях остались мины, неразорвавшиеся снаряды, ведь бои не обошли Гнилое стороной.
Гавриил:
– Пастух в совхозе «Победа» пас совхозное стадо в ярах. Там немцы от бомбежек прятали снаряды. Он увидел гильзу, ударил и попал в капсюль. Снаряд взорвался. Пошли рваться другие…
Рабочие слушали, соглашались. Но несчастья не миновали Гнилое. Гавриил послал работницу охранять посевы. Она пошла и попала на мину.
Сиротой осталась ее дочь, которую забрали бабушки. И теперь с сортоучастка носили им зерно на пропитание.
Гавриил сетовал:
– Не отпускает война…
Но открылись школы. Дети села пошли в Гниловскую школу, сюда ходили и Саша с Таней. Дети в городе пошли в городские школы. Их просили: быть осторожней. Но они все равно найдут какую-нибудь штуковину и возятся с ней. Если толовая шашка, шнур подожгут и ждут, пока рванет. А если мина…

Гавриил заехал на мотоцикле за Машей Кубанёвой:
– Маруся! Поехали, Васю проведаем…
Они поехали на кладбище. Подошли к воронке и ужаснулись: в яму навалили мусор. Спустились, стали вычищать. Добрались до развороченной крышки гроба.
Раскопали. Гроб положили ровно. Гавриил навозил из ближайшего оврага двадцать тележек песка.
Когда яма сравнялась и вырос холмик, Маша успокоилась:
– Теперь брату будет хорошо…
С отзвуками войны в город возвращалась мирная жизнь. Но надолго ли пришла, никто не знал, немцы могли снова прорваться к Дону.

Вскоре Гавриил узнал, что муж Зои служит в освобожденном Ростове в корпусе ПВО, что Валя с детьми перезимовали в Мичуринске: туда немцы не дошли. Что с ними мать Елена Гавриловна, которой за шестьдесят, и чувствует она себя неважно. А Гавриил – как в 31-ом году впрягся в агрономическую упряжку, так и возился с землею.
Гавриил придет в контору, работницы сидят, отдыхают.
Он:
– Девки, вы кушали?
– Не-а…
Зовёт:
– Валентина Иосифовна! Ты девок накормила?
– Щи да каша – пища наша, – кастрюлю вынесет, по половничку в миску каждой плеснет.
А Гавриил:
– Ещё!
Работницы поедят, он:
– Идите работать…
Заботился, но и требовал. Его боялись и уважали, знали, что всегда поможет, но разгильдяю не спустит.
А как праздник, на сортоучастке раздавались песни.
– Растянись гармонь пошире
И девчата подпоют,
Чтобы знали во всем мире,
Как колхозники живут… – звучали задорные голоса.
Сыграли, попели. Соседка самогон принесла. Гуляли. Двадцать четыре женщины в бригаде, и три мужчины.
А потом их начальник смеялся:
– Насколько вы наиграли, напели, заходи в контору…
И угощал наливочкой.
Сам выпьет.
А запевале:
– А насколько ж ты спела?
– Ой, на много!
– На, – даст хомут.
Все со смеху за животы хватаются, будто у самой по жизни мало хомутов.
Люди на участке работали не покладая рук, но и отдыхали с душой. Чтобы труд завершался радостью, являлось непременным правилом у агронома Троепольского.

1943-й год пугал и радовал. Пугал прорывами немцев, радовал, что врага отгоняли все дальше на запад. Появилось ощущение победы, пусть и через несколько лет, но былого бахвальства или пережитой паники уже не наблюдалось.
Гавриил экспериментировал, снова к нему ехали из хозяйств за урожайными семенами, снова засевалась и убиралась земля, которую еще недавно боялись возделывать.
Неожиданно вызвали в Москву Шелкова.
– Я не знаю зачем, – сказал он. – Но вот еду с руководителями…
– Привези мне журналы, – попросил Гавриил.
– Какие еще журналы?
– «Знамя»… «Новый мир»… «Красная Новь»…
– А я и не знал, что ты тянешься к литературе, – сказал Шелков и пообещал: – Обязательно поищу…
Поехавшие в Москву вскоре вернулись без Шелкова. О нем говорили что-то невнятное, выехал с ними в обратный путь и пропал. Может, выпал из поезда, а, может, вытолкнули.
Гавриил нервничал: выпал, пропал, а внутри рвалось: все-таки вытолкнули! Не мог наложить на себя руки здоровый, полный планов человек. Но докопаться до истины не мог. Ездившие в столицу как набрали в рот воды и давали понять, что излишний интерес может обернуться неприятностями.
А Гавриил сжимал зубы, чувствуя, что здесь нечисто. Он мог только полагать, что не обошлось без начальников, кто при наступлении немцев убежал за Дон, вернулся, когда город освободили, а оказавшийся в оккупации агроном мог рассказать, как те убегали. Спасительного майора, как у Гавриила, у него не нашлось.
Теперь спросить про журналы было не у кого.
.
32
13 октября 1943 года в Мичуринске умерла Елена Гавриловна. Гавриил вырвался в Мичуринск только в ноябре. Стоял над могильным холмиком на кладбище. А в душе лилось:
И будто тихий теплый вечер
Принес воспоминанья вновь:
Сирень и вечер. Нежный вечер
Как материнская любовь…
Холмик плавал перед глазами, словно покрывался рядками саманок деревни, в которую въезжала коляска с молодыми батюшкой и матушкой. Это словно было и не было. Потом казалось, что его кормила грудью матушка. Это тоже то ли было, то ли не было. Казалось, качала на крылечке. И это…
Я не застал тебя, моя отрада,
Страдалица и любящая мать.
Сын твой, вернувшийся из ада…
Картины детства смешались с картинами взрослой жизни, когда в небесную глубину улетал отец, когда спешили из Красной Грибановки, с обстрелом Острогожска, с водоворотами Дона, с залпами катюш, с холодным полом камеры… И он, как в каком-то тумане, теребил ручонкой косу матушки, трогал ее певшие колыбельную песню губы, разглаживал морщины… Она ушла, оставив его…
Пройдет война. Зарею солнце встанет.
В садах о счастье птицы запоют…
Как он хочет этого! Чтобы ему вместо ударов судьбы выпадало счастье, чтобы его детям избежать бед отца, чтобы его народу вздохнуть без лихолетий. Он до ломоты сжимал руки, готовый ради счастья людей на все.
А голосом матери лилось:
«Галечка… Я верю в тебя… Ты выдержишь… Как держался твой отец… Жизнь – любовь. Это да… Но жизнь и то, что не любовь… Любовь – это я… Это мы…. Это ты в Новоспасовке… Но и ты в Острогожске – это любовь ради нас… Пройди путь, как твой отец… С незапятнанным именем… Несмотря ни на что… Я верю в тебя, мой мальчик…»
Гавриил уезжал из Мичуринска, обнимал сестру:
– Не плачь, Валенька…
К нему прижались двое ее сыновей – семилетний Алик и четырехлетний Сергей:
– Дядя Галя… Дядя Галя...
Он гладил племяшек по головам, а в душе билось: я им тоже теперь за отца. Их родитель Жорж Малахов погиб на фронте. А вот он, дядя Галя, жив. Какая-то несправедливость усматривалась в этом. Колола глаза. В иные секунды ему хотелось исчезнуть, как Шелкову, но эти мгновения улетучивались при одном упоминании матери и запомнившихся её слов.

Воспоминания не оставляли, и в нем заговорили ненаписанные страницы. О его деревне, как она выжила, когда ее терзали бандиты, раздирали страсти, когда загоняли в колхоз, выжила, как выживал Гавриил Троепольский.
Он взял ручку. Как откровения ложились на листы строки – и гуляли парни в ночном, прятались в ярах мужики с обрезами, ехала в деревню из города молодая девица строить новую жизнь, кидался сын на отца. Жизнь выплескивалась в своем непредсказуемом полноводье.

Отучившись полгода в школе, Маша Кубанева уехала с матерью в Тамбов. Перед самым отъездом перетащили на могилу Васи купеческий памятник, которых много валялось на кладбище после бомбежки. Установили, и уехали.
Уехал из города Генка с матерью, куда-то делся его Бимка. По’ляку и старосте из совхоза повезло, они отделались лагерным наказанием. А наши войска уходили дальше на запад, напоминая чужакам непреложную истину: никогда не следует зариться на чужую землю.
– Как говорят, не суй свой нос в чужой огород, – повторял Гавриил.
Теперь в тетрадках агронома рядом с колонками записей о семенах значились даты освобождения городов:
«20 января 1944 … Новгород»
«20 марта … Винница»
«10 апреля … Одесса»
«… Минск… Измаил… Варна…»
«13 февраля 1945… Будапешт»
«… Белград… Братислава…»
Отдельной колонкой шли населенные пункты на севере, куда в Мурманск перевели Фёдора Погрешаева.
«23 июня 1944… Медвежьегорск…»
«25 октября… Киркинес…»

9 мая 1945 года накрапывал дождь. На сортоучастке объявили: в конторе будет собрание. Все забились в узкую комнату, стояли в проходе двери, но особого подъема не чувствовалось. Все замкнутые – ждали, что с их близкими, придут ли целыми с фронта или не придут.
Гавриил понимал мысли каждого, и сказал:
– Дорогие мои, – проглотил комок в горле. – Война окончена… Поздравляю… Отпускаю всех с работы…
Не было торжественных речей, а было какое-то тихое сочувствие всем за пережитое, за труд в тяжелую годину.
А потом потянулись солдаты, кто с чемоданами, кто с мешками, но почти у всех ехавших из Германии были аккордеоны с длинными клавишами. Кто-то еще вез иголки для патефона, кто-то камешки для зажигалок, которых много осталось после немцев, и удачно продавал их на рынке.
Все пришло в движение.
Появились калеки. Кто передвигался на костылях. Кто был без руки, кто без ноги.
– Самовар… Самовар, – пробегало холодком, когда на порожках домов упирался в каменную стену безрукий и безногий.
На площади Острогожска часто можно было увидеть рвущего голос калеку в выцветшей гимнастерке старшины, который передвигался на подставке с колесиками. Он клал на мостовую пилотку, растягивал баян, мычал, настраивая голос, а потом обращался:
– Граждане и гражданки! Я исполню вам песню «Офицер Ленинградского фронта пишет письмо жене».
И затягивал:
– Дорогая жена!
Я – калека.
Нету левой ноги,
У меня нет руки,
что служила защитой.
Дорогая жена.
Отвечает жена:
Мне исполнилось
тридцать два года,
Я люблю танцевать
и плясать,
Ты приедешь,
безногий калека,
Только будешь
на койке лежать.
Старшина прокряхтит, и говорит:
– Калеку встречает дочь.
И продолжает тянуть:
– «Папа! Папа! Что такое?
Руки, ноги где твои?
Орден Ленина сияет
На твоей могучей груди».
Снова покряхтит и тянет:
– Видишь, дочка! Мама, мама
Не пошла меня встречать,
Она стала нам чужая
И не будем её вспоминать…
Люди бросают в пилотку монеты, а Гавриил подойдет к старшине, о чем-то спросит и оставит свой паек, который ему собрали на день.
.
33
Сказывались годы и полевые нагрузки. Стало прихватывать спину. Поэтому, когда Фёдора Погрешаева перевели в Ленинград, он собрался к другу подлечиться. Фёдор уже был генерал-майором, к нему наконец-то приехала семья.
Увидев сестру Зою, Гавриил смотрел на нее, не веря, что стала генеральшей. И никакой не матушкой. Он застал ее врасплох, она чистила золотистые погоны на кителе мужа, который хотел его надеть по случаю приезда друга.
Гавриил с Фёдором не расставались. Их разговоры растягивались с вечера до утра, когда Фёдор уезжал на службу, и потоком воспоминаний проходила война. Гавриил допытывался, почему тяжело далась победа, а Фёдор не сгущал краски и не приукрашивал, называя все своими именами. Говорил о достоинствах немцев, их технической оснащенности, о нашей расхлябанности и бездарности.
– У меня комиссары в каждой эскадрилии… Они из рабочих. Вот один делал клепки. Он больше ничего не умеет. Ну что они в технике? А ведь лезли всюду…
Как мешают горячие головы, Гавриилу рассказывать не приходилось. Он знал, кто сдавал Острогожск, как архивы оказались в руках немцев, говорило за себя.
– Вот тебе простой пример, – соглашался генерал. – Мы в Ростове. Корпус ПВО. Прибежал комиссар и машет пистолетом: «Почему нет постоянного баражирования? В Батайске разгружается танковый корпус!» Я ему: «Зачем баражирование. Я знаю, когда немцы появятся». А он не понимает: «Я тебя…» – «Пошли к локаторщикам». Там оператор: «Вот восемьдесят восьмой («Юнкерс-88») летит…» И на самом деле некоторое время прошло, и восемьдесят восьмой пролетел. Тот все равно кричит, ему никак не дойдет!»
– Что такое локатор…
– То-то…
– Как с колхозами… Безголовые планы спустят…
Гавриил поведал, как переплывал Дон, как наши «кукурузники» разбомбили склад, как колошматили немцев на бугре. Фёдор смотрел на друга: плодовита русская земля, обычные агрономы делают свой незаметный труд, именно такими и хранится жизнь, а не победными парадами.
В Фёдоре тоже было больше от человека простого труда, чем от генерала. Его выцветшая форма раскрывала тайну, где он пропадает – не в штабах, а на летном поле, и если наденет парадный китель, то по случаю большого праздника, как, скажем, приезд друга детства. Ему импонировал Гавриил, вечно в плащевике, с сумкой через плечо, таким даже приехал к нему подлечиться.
Врачи у летчиков оказались хорошими и поставили агронома крепко на ноги загодя до очередной страды.

Вскоре в Острогожске появился Николай Гамов. Он приехал из Пруссии. Брал Кенигсберг. Рассказал, как расставался с Василием Кубанёвым, которого списали и отправили домой, как после окончания летной школы попал в авиационный полк, потом оказался в редакции фронтовой газеты, а окончилась война, еще служил и, наконец, вернулся в Острогожск.
Его сразу взяли в редакцию «Новой жизни», куда опять стал захаживать Гавриил Троепольский.
Они занялись озеленением. В войну город бомбили немцы, бомбили наши, деревья сожгли. А те, что не успели сгореть, вырубили на дрова. Вырубали и по приказу немцев.
Гавриил Троепольский организовывал походы в лес. Вместе со школьниками оббивали палками стволы лип, подбирали крылатки; собирали двойные крылатки американского клена, желуди дубов и орехи каштана. Сажали на участке. А как пробивались ростки, выращивали саженцы, и высаживали по городу и вокруг. Гавриил приходил в редакцию и говорил: «Прошу отметить ребят... Похвалите... Они еще лучше работать будут».
Гамову импонировал агроном, у которого всегда все предельно ясно, что нужно сделать, не как у партийцев, вместо конкретных дел – идеи. Он замечал сдержанность райкомовцев к сыну священника, они относились к нему даже с некоторой неприязнью. Но уважали.
Вскоре Гавриил перебрался из Гнилого в город. Он бы не согласился уехать от испытательного участка, если бы не подрастали Саша, Таня и Надя. Им лучше было учиться в городской школе. Агроном перевез нехитрый скарб в дом на углу, рядом с которым бомбежкой уничтожили склад. Его еще называли жактовский.
– Будем жить здесь, на Медведовского, – сказал в семье.
– На Медведовского, так на Медведовского. Лишь бы в городе, – обрадовались дети.
Прошлое жактовского дома охватывало более ста лет, он был в два этажа, один подвальный для складов, другой сверху для проживания. В нем жили Дроздовы – мать и сын, их бабушка Оборская, также жила Нагорная, работала надзирателем в тюрьме, кто-то ютился в подвале, и вот поселились Троепольские. Они въехали в ту часть дома, где до войны квартировали Поляковы. Коммуниста Полякова немцы расстреляли еще в январе 42-го перед оставлением Острогожска, а его сын погиб в бомбежку при оккупации города.
Гавриилу Николаевичу рассказал сын соседей – Боря Дроздов:
– Помню, мать ушла на базар, – делился мальчик с заправленным в штаны правым рукавом рубахи. – Тогда наши отступали. И попала в самое пекло. Спряталась, не могла высунуть головы. Вокруг сыпало, как горох. А мы с бабушкой сидели в подвале. Так вот Поляков-младший и попал… Две бомбы рядом… На нем ни осколочка, а лежал мертвый. Между воронками. То ли сдавило, то ли воздух на секунду ушел…
– А что ты его так официально Поляков-младший? – спросил Гавриил Николаевич.
– А как иначе? Из-за них нас чуть не взяли. Когда нас в подвал согнали, а наверху немец жил. И он: «Матка! У тебя нехороший человек рядом живет. Он сказал, у вас семья два офицера».
– Вот оно как, – произнес Гавриил.
Он не удивился наводке коммуниста, который только на словах горел за большевистское дело.
– Мать вышла за офицера, – волновался подросток, – он редко приезжал. И её брат офицер… Вот такие они, Поляковы…
«А у нас в Гнилом был По’ляк, – вспомнил полицая Гавриил. – Не родственник ли Поляковых? Да, вряд ли…»
– Их сына по глупости, – показал на болтающийся рукав. – Вы где были 43-ем году?
– В Острогожске…
– Ну, тогда сами видели, как рвало! – показал в соседний двор.
– Видел, – Гавриил промолчал про бомбардировку склада.
– А как немцев выгнали. Я пошел гулять. С ребятами бросались камешками. Нашел мадьярскую лимонку. Она круглая и длинная, сантиметров десять…
Гавриил слушал: «Вот печать войны, мальчиш, все знает».
– Если она не брошена, на ней шляпочка, крышечка. И она надевается и крепится ремешочком рядом с крышечкой. Это – чека.
Гавриил кивал.
– Когда отрываешь ремешочек, крышечка отлетает. И ее бросаешь. Так, наверно, эту лимонку бросили. Она попала в снег, и пролежала не взорвавшись, потому что не было удара. Ударится, там пружинка есть, боек и взрыв. А взрыва не произошло…
Гавриил подумал: «Как все-таки талантливы мальчишки».
– Я ее поднял, заглянул внутрь, крышечки-то нет, взял.
Гавриил захотел оборвать паренька, но мальчик продолжал:
– Она пополам развиничивается – видно нарез. Я руками попробовал, она ни туда, ни сюда. Я лимонку взял, камень лежал, по нему лимонкой, чтобы могла раскрутиться. Правой рукой ударяю, – рукав правой руки закачался. – Ну, я видел только всё красное….
– Ладно, – не выдержал Гавриил.
– Нет-нет! Вы не знаете главного. Я побежал домой. Бегу, кричу: «Руку оторвало!» А боли не чувствую. Меня сразу в госпиталь… Слышал, как отрезали жилы…
Гавриилу становилось не по себе.
А мальчишка, как будто утверждался в глазах взрослого:
– Когда руку оторвало – ничего, а к вечеру началось. Я ревел, кричал, стонал…
Гавриил не прерывал.
– А осенью пошел в школу. Я уже рисовал левой рукой. Пуговицы губами застегивал. Теперь за школьную команду по баскетболу играю. Гранату на 42 метра бросаю…
«Вот что для паренька главное. Как он преодолел трудности, – восхитился подростком Гавриил и подумал: – Хорошо, что мои дети пережили это время в Гнилом».
.
34
Троепольский узнал, что во время войны в жактовском доме жили немцы, потом мадьяры. О последних у жильцов остались самые дурные воспоминания: мочились в углу, несколько раз грабили. Открывали сундуки, забирали одежду и кричали: «Матка, золото!» И безбожно штрафовали всех за то, что не работали. А при отступлении стреляли в двери, правда, никого не ранили.
Узнав, что у Борьки был дед чех, что тот мотался в 30-е, на одном месте долго не задерживался, боясь угодить в лапы НКВД, Гавриил проникся к подростку еще большим сочувствием. А мальчик потянулся к взрослому мужчине. Ему недоставало отца. Гавриил захотел расспросить Борьку о сгоревшем складе, но боялся услышать страшные слова. Но вот верх взял интерес и Борька зафонтанировал:
– Ой! Фейерверк был! – взмахивал рукой. – Нас немцы погнали: прочь, прочь. А по улице течет ручей и горит…
«Могли же и погибнуть, – все сжалось внутри Гавриила. – И я был бы тому причиной».
Но мальчик стоял перед ним живой.
И Гавриил улыбался: «Обошлось…»
Он видел, как его дети Саша и Таня чурались Бори, но ничего поделать не мог. Саша не признавал соседского мальчика видимо потому, что он учился на несколько классов старше, а Таня вообще росла замкнутой девочкой. Она, если и разговаривала с Борей, то только когда шли вместе в школу. Разве только младшая дочь Надя сглаживала атмосферу. Встретит Борю, обо всем расскажет, сама расспросит.
Троепольские и Дроздовы оказались добрыми соседями, друг у друга даже жили, когда в 1949 году делали ремонт. Дружеские отношения сложились и с другими жильцами.

В гости к Гавриилу приходили старые друзья. Однажды проведать заглянул Николай Гамов, и тот, глядя на стенку, на которой висели часы, посетовал:
– Вот полвека шли и стали… Завожу, а без толку…
– Старинные?
– Да, – вздохнул Гавриил.
Не стал говорить о том, что они покупались еще отцом.
– А знаешь, у меня есть часовых дел мастер… Я тебе не хотел говорить. Но теперь скажу. Тихон Журавлев …
– Не знаю …
– Мы с ним в одной редакции работали, в Кенигсберге. Знаешь, малость преклонялся перед немецким. А что, у них какая культура! И он об этом писал. Ну, его турнули. Из партии исключили…
Гавриил вздохнул:
– Не удивительно…
– А надо-то было редактора за это увольнять. Была лучшая газета в Прибалтике, – Гамов ухмыльнулся: – Это как декабристов: сослали, а Пушкина не тронули. Вот Тихон приехал. И нигде устроиться на работу не может. Возьмут, неделю поработает, узнают, что и как, и: ты нам не нужен…
– А что кроме ремонта часов делать может?
– До войны комбайнером был…
– Скажи, пусть зайдет, – сказал Гавриил, а про себя подумал: «Что ж ты ко мне идешь. У самого власти сколько. Измараться боишься».
Вскоре к Гавриилу зашел скуластый, с восточными чертами лица, жилистый мужчина.
– Гавриил, как вас по батюшке… Я – Тихон Журавлев…
Они сели на кухне, дети были в школе, а Валентина Иосифовна ушла на базар.
– Эти? – показал на часы гость.
– Да, эти. Но ты присядь, расскажи, что с отобой? Ты ж, как будто из местных…
Тихон рассказал, что родом он острогожский, учился на Лушниковке, что выпроводили из армии, что тоже пишет. Гавриил слушал и сжимал губы, лицо покрывалось складками, изредка поддакивал: «да, да», а потом сказал:
– Ты знаешь, тут верных хозяев раз два и обчелся… Чтобы заботились о людях… Одного я знаю. Недавно назначили. Директор совхоза «Победа»… Там когда-то еще Шелков был, но того уж нет, – замолчал, потом продолжил. – Ты к нему обратись и скажи, что я посоветовал. Он поймет, в чем дело….
Тихон пошел к директору, рассказал, что до войны работал на комбайне, что послал Троепольский, и тот сказал:
– Ладно, выходи на работу.
Тихон удивился:
– Ты меня берешь, а потом выгонишь…
За примерами далеко ходить не требовалось.
– Нет, мне нужны работники, – сказал директор, поняв, почему прислал Троепольский: – Мы хлеб делаем. А хлеб всем нужен. А там, – посмотрел вверх, – сидят люди, которые думают о том, у кого бы отнять, и кому прибавить…
Тихон удивился смелости директора.
– Смотри, подучи, что надо, – сказал напоследок директор. – Ты давно на комбайне не работал…
Тихон запасся книжками, сдал экзамены и выехал в поле. Стал хорошим комбайнером. Сам разбирал комбайн и собирал. Перед тем как сесть за руль, все проверит, где нужно подтянет.
А на стене в доме Троепольского снова затикали часы.
– Спасибо, не знаю, как и благодарить, – принес их Тихон.
– Да ладно, – смутился Гавриил.
А когда теперь говорили Троепольскому:
– Вы один у нас писатель…
Он поправлял:
– А Журавлев…
Тихон Журавлев не сломался, вскоре уехал в Казань и часто добрым словом поминал Троепольского.
А Гавриил попрекал Гамова:
– Что ж ты мне сразу про Тихона не сказал. А только когда стали часы...
.
35
Гавриил задерживался на сортоучастке и писал. Писал повесть «Чернозем», она обрастала героями, сценами, агроном что-то исправлял, что-то выкидывал. Оттачивалось мастерство на описании степей, камышовых долин, рыбных плесов, всего того, что кому-то кажется обыкновенным, а кто-то воспринимает как чудо.
– «…Куриный вопрос! – кричал Болтушок. – Очень жгучий куриный вопрос!» – Гавриил писал и смеялся. – «Курица – она тоже животная, ее надо кормить…. Я на курятник, она… на меня страшным голосом: ко-о-о!.. Не кормлют, товарищи!...»
Испытывал удовольствие, описывая Болтушка с его женой Болтушихой и детьми Болтушками.
Так рождался рассказ «Никишка Болтушок».
– «… Никогда Гришка не упустит, чтобы не хапнуть… не утерпел – насыпал пшеницы в кулек, килограмма полтора, и привязал пояском под ватные порты, сбоку… Гришка-то – прыг с сеялки! Пуговка – лоп! – и оторвись... он споткнулся. Брык! – голым задом к табору», – пишет Троепольский и со смеху давится. – «А кулек сбоку мотается!.. Бабы накинулись гуртом: «… Что у тебя там привязано?» А он… одной рукой щтаны держит, а другой кулаком трясет…»
Ложился на бумагу рассказ о воришке, бывшем конюхе в милиции, Гришке Хвате…
Гавриил волен был писать и не писать, но его магнитом тянуло взять ручку и испытать минуты вдохновения. Он понимал писателей, которые пишут в стол, не могут лишить себя упоительных минут просветления, страсти, блаженства, которые разве что и возможны в минуты творчества. И пусть напечатали только один рассказ «Дедушка». Пусть. Он все равно творец.
Своего мира…
Который парит между землей и небом.
Если у него выплеснулся на страницы всего один рассказ, это не значит, что их не родилось десятки, что читатель по полу не будет кататься от смеха, что не сожмется и не застонет его сердце от страдания, что взгляд побежит по писаным-переписаным уголкам глубинки и не сможет оторваться.
Поэтому Гавриил не очень горевал, когда посылал свои «почеркушки», так называл рассказы и повести, в журналы, а ему не отвечали. Его писательское счастье питалось минутами творчества, а не днями ожидания ответа.

Погрешаевы с нетерпением ждали встречи с Троепольскими. В 1948 году в Острогожск приезжал их сын Володя и Гавриил Николаевич брал племянника на охоту. Садились на мотоцикл и еще затемно покидали город. Спешили до рассвета добраться до затонов Тихой Сосны. На берегу пересаживались в лодку, пробирались сквозь камыши на протоку, уходили в плавни и стреляли уток.
После каждого удачного выстрела Володя спрашивал:
– Дядя Галя. А кто подтянул вас к охоте?
– А что, среди крестьян мало кто баловался ружьишком? – щурился Гавриил Николаевич.
– Ружьишком – много…
Племянник узнал от дяди много повадок зверей и дичи и сделался заядлым охотником.
В 1949 году Саша Троепольский ездил к Погрешаевым в Ленинград. Он поступал в политехнический институт. Там оказался и сын учителя родителей из Новогольского Григория Ширмы. Но он в институт не поступил, во время экзаменов открылся свищ и он уехал.
Погрешаевы жили в Ленинграде до той поры, пока Фёдора Погрешаева не перевели в Москву преподавать в Академию Генерального штаба. Вскоре у них появилась квартира на Садовом кольце, дача по Савеловской линии на станции Трудовая. В 1951 году они купили машину «Победа», на которой собирались объездить страну, но много поездить из-за занятости генерала не удавалось.
Сосед Боря Дроздов в том же 1951 году отправился в Воронеж учиться на геолога, отучился, с геологией связал всю свою жизнь. Николай Гамов стал собкором областной газеты «Коммуна» в Павловске. Маша Кубанёва училась в педучилище в Тамбове, потом поступила в педагогический институт и осталась в нем работать. Отправить ее учителем побоялись. Так и сказали: «Кубанёва Маша ходит зимой в лаптях. У нее другой обуви нет. Если ее послать учителем, она замерзнет».

Гавриил щедро делился литературными умениями в кружке, который открылся при острогожской районке «Новая жизнь».
Когда собирались читать его тексты, просил:
– Если хорошие места заметите, то не хвалите…
– Почему? – спрашивали его.
– Все остальное никуда негодное, если будете какие-то кусочки хвалить…
Брал исписанные листы:
– Сегодня продолжим читать «Чернозём»… «Гром уже непрерывно раскатывался по черному и мокрому и, казалось, твердому. Небо гудело и грохотало так, будто вдали кто-то гигантскими гирями играл на огромном полу…»
Все слушали, поглядывая на уже седоватого агронома.
– «Войдя в избу, услышал Фёдор монотонное и тоскливое нытье монашки, читающей псалтырь над покойницей. В переднем углу лежала мать, накрытая до скрещенных рук белым… Отец сидел у печки… Он не взглянул на вошедшего сына… Сутулая спина, густо нависшие брови…»
Невольно присутствующие подмечали сутулость и густые брови Гавриила.
– …«крупные извилистые морщины на лбу… В этом суровом лице, сутулой спине и беспомощно повисших ладонях Фёдор почувствовал большое горе…»
Так бы и слушали, не прерывая…
Потом Гавриил откладывал рукопись, слушали другого.
Кто-то перебивал.
Троепольский вежливо говорил:
– Ты же уже читал… Надо и другим…
Кто-то:
– А вы посмотрели мой рассказ?
– Посмотрел… – отвечал Гавриил. – Ты написал на шестнадцати листах. Сколько дней писал?
– Шестнадцать. Лист в день…
– Вот. А я пишу три месяца три страницы…
– Ого!
– Так что запомни, ты можешь что-то сделать. Если будешь работать, из тебя получится писатель. Но не гони. А пока отложи…
– А как же…
– Потом глянешь и ужаснешься…
Те, кто следовал советам Гавриила Николаевича, писали чистенькие рассказы. Они несли в «Новую жизнь», их печатали и редактор спрашивал: «Когда еще принесешь?».
Чтобы Гавриил Николаевич не думал о писании «в стол», он уже не стеснялся слать рассказы и повести в редакции журналов, слал в Воронеж, где однажды напечатался, слал в Москву, послал в «Новый мир», где редактором был Александр Твардовский. Слал, не особо рассчитывая на удачу. Просто отсылал. И писал, забывая куда и какие работы посланы.
.
36
Гавриил закрылся в конторке участка и вытирал влажные глаза. За окном выл ветер, качая ветви. На столе лежали листы, на которых отражался свет керосиновой лампы. Он вытирал глаза не от того, что получил из редакции «Литературного Воронежа» письмо рецензента с отказом напечатать повесть «Чернозём», а от того, что снова прочитал в повести отрывок «примирения» отца Ефима с сыном Фёдором:
«Ефим… вдруг резко повернулся на бок… спрыгнул с печи и стал против Фёдора.
– Неужто… не помиримся? – промолвил он с горечью.
В голосе слышалась дрожь…
 –… всю жизнь, Федя, всю жизнь в одиночку, волком… жизнь корявая… Осилил ты меня, сынок… Да разве ж изба и все в ней – моё? Твое это, твое! Не тебе надо уходить, а мне. Мне.
Последние слова он произнес тихо, печально. Фёдор… смотрел на отца, не отводя глаз, забыв о винтовке, которую уже небрежно держал… Что-то легкое вошло внутрь Фёдора и задрожало тихой радостью…
А отец продолжал:
– Не уходи. Тяжко… Давай-ка твою винтовку и раздевайся…
С этими словами он решительно взял за дуло винтовки обеими руками и так решительно дернул на себя…
В радостном оцепенении Фёдор не почувствовал, как гашетка при резком рывке отца зацепила за палец.
И… выстрел!!!
Отец опустился на пол, несколько секунд лежал, облокотясь на локоть… Он тихо, почти шепотом проговорил:
– Федя, сынок… Вот мы и помирились…
Лицо осенила нежная радость, какой не было ни разу. Ни разу за всю суровую жизнь человека, прожившего в одиночестве…»
– И он пишет, что это случайность? – Гавриил держал в руке лист с печатными абзацами, вытирал рукавом мокрую от скользнувших капель щеку. – Фёдор убил отца – это не случайность! Это закономерность нашей жизни. Как гибель Николая Семеновича. Такая она, жизнь, – швыркнул носом. – А он: «в художественном произведении не может быть случайностей». Случайность, она только с виду случайность. 
Гавриилу хотелось посмотреть на писавшего такую несуразицу рецензента.
– Пишет: «События должны развиваться логически». А они и идут логически, – не соглашался он. – Переворот всей народной жизни, это горькая случайность. «Расслоение деревни, борьба с кулачеством, начало коллективизации вами показаны поверхностно» – читал отрывки. – Да как же! Ведь было месиво… «Никак не могу согласиться, что Фёдор, хотя он и выписан и ярче других, является новым, передовым человеком деревни тех лет»….
Гавриил рванул ворот рубахи:
– О Боже! Передовым! Он в гуще событий. Оборванный, голодный. Какой ещё передовик?!
Снова обращался к тексту:
– «Страданий очень много в повести…. Они создают мрачный колорит, чувство безысходности…» Он что, – глянул в конец листа на фамилию подписавшего «К. Локотков ». – С Луны свалился? А кругом что?
Проглядывал кусками:
– «У меня… остается в памяти изломанный, несчастный человек…» А как же иначе?! – рвалось изнутри. – Ужас, пережитый Фёдором. «Эти люди не могли быть представителями партии в народе, проводниками ее идей». Ну, приплыли! Это же рассказ о жизни! – наконец, вырывалось. – Это жизнь Фёдора… Жизнь Новоспасовки… А не идея! «И вот в этом слабом показе новых людей деревни…. Основной недостаток повести»… «Слабый» показ…
Хотелось зареветь медведем.
– «… неправильная расстановка сил». Вот оно что! Хотят агитку, а я им жизнь. С горем и радостями. Эх, Гаврило, куда ты полез, тебе такие оплеухи посылают…
В бессилии отложил лист.
Но внутри собралось: нет, не на того напали. Я не «новый» человек. Я человек. Пишу о жизни, а не выдумки.
Снова взял лист:
– «Вы не только должны осознавать свое слово, но и не повторять того, что уже было в литературе… «Поднятая целина» Шолохова»…»
Это задело.
Он встал с лавки, пошел к двери, резко отодвинул защелку, оказался на улице. Измазало чернотой горизонт, небо, землю. Где-то вдали рябью огней обозначился Острогожск.
Он не хотел ехать домой.
Он не хотел возвращаться в контору.
Не хотел в тепло, ему лучше было на холоде.
А пальцы жгло злополучное письмо.
Вдруг вспомнил вечер, когда в скрытую теменью гору уходил поток немцев, мадьяр. Среди них рыжая Стрелка с белым пятном – везла на тележке отца Ивана, и к этой массе словно добавились священники в рясах и среди них – Николай Семенович, шла Веерка из Хомутовки, шли бежавшие от красных антиновцы, шел Вася Кубанёв, жужжали полуторки чекистов…
Что это?
А грудь, как резало: и они хотят сказать, все это блажь?
Не достойно слова?
Где? Где этот передовитый? – как заметался в поиске. – Это оберлейтенант?.. Это Шелков?.. Это отец Иван?.. Мой отец?… Верка?.. Вася?.. – и как провыло: – Какой страшной оказалась для них жизнь! Беды. Испытания. Где, где этот «передовитый»? – вертел головой. – А, он там, – показал пальцем вверх и расплылся в улыбке.
Сабельное светило еле пробивалось сквозь мрачную пелену. И не сверкали, как в тот вечер, залпами катюши, с одного конца города освещая другой. Чернота не отступала. Еще больше скрывая жестокую правду жизни. Боясь ее открыть...
.
Часть третья
Писатель глубинки
.
1
Кто такой «К.Локотков»? Ни у кого узнать не мог. Разве что прочитал в письме «Я, как редактор альманаха». Значит, редактор.
А вот кто такой Твардовский, ему рассказывать не надо было. Гавриил не знал, что посланные им в «Новый мир» рассказы приглянулись Александру Трифоновичу, что он отдал их на отзыв писателю Овечкину, что Овечкин не очень лестно отозвался о них, но Александр Твардовский все равно опубликовал рассказы Гавриила Троепольского.
В третьем номере журнала «Новый мир» за 1953 год увидели свет рассказы «Никишка Болтушок», «Гришка Хват», «Игнат с балалайкой».
Троепольский входил в литературу. К нему сразу изменилось отношение в воронежской писательской организации, в «Литературном Воронеже». Только истек март, как получил из альманаха письмо, которое Гавриил рассматривал до каждой буквы:
«Острогожск. Воронежская область,
ул. Медведовского, 36
Тов. Троепольский!
Прочитал Ваши рассказы в «Новом мире». Не могу, просто не могу не сказать, что они меня взволновали.
Хочу поднять вопрос, чтобы перепечатать их в «Литературном Воронеже».
Думаю, что это Вам не повредит.
Прошу Вас написать, согласны ли Вы?
Если да, тогда прошу выслать пару-тройку рассказов, еще неопубликованных.
Дадим сразу пять-шесть рассказов.
Редактор альманаха «Литературный Воронеж».
                                                                                                             В.Петров .
23.3.53 г.»
Нашел прежнее письмо из альманаха от «К.Локоткова».
– Только писали: не пригодно для публикации, теперь «В.Петров»: прошу пару-тройку рассказов, дадим пять-шесть… «К.Локотков», – разглядел дату в углу листка: – «исх. 24.10.52». А тут «В.Петров», не прошло пяти месяцев, как… Что они, в трех столбах запутались?
Заговорили: «Проглядели Троепольского». А сами его гнали. Многие воронежские писатели входили в литературу окольным путем. Воронежская писательская всегда отличалась особой неприязнью к ближнему, всегда какая-нибудь подобедовская кучка, которая находилась у власти, тянула одеяло на себя и старалась кого-то выдавить, кого-то умолчать, кого-то принизить, пытаясь загубить талант. Примерами изобиловала вся история воронежских писателей.

Троепольскому хотелось встретиться с тем, кто протянул ему руку. Сказать спасибо. Но он не знал, как это сделать. Другой бы подкараулил Твардовского в Литературном институте, на встрече с избирателями, которые проводились в Хохле Воронежской области, в конце концов, ворвался бы в кабинет, а Гавриил позволить себе поступить так не мог, мешала природная деликатность. И неизвестно, произошла бы встреча редактора с автором, если бы сам Твардовский его не пригласил.
Гавриил отпросился с работы и собрался в Москву, заодно хотел проведать Погрешаевых, боялся за здоровье Фёдора Арсентьевича, который перенес инфаркт и лечился.
С вокзала он доехал до метро «Маяковская», поднялся из подземки и пошел по улице Горького, на Пушкинской свернул меж высоких домов, на углу кирпичной стены одного из них висела табличка:
«Редакция журнала
«Новый мир»»
Поднялся по лестнице.
В приемной его одернули:
– Вы к Александру Трифоновичу?
– Да, к нему…
– Вы договаривались?
– Вот, получил письмо…
– Тогда подождите. Он освободится…
Гавриил думал: не выглядит ли глупым его приезд. Не получится ли, что сам напросился. Может, письмо служило признанием его как автора, да и только. Опыт общения с редакторами он имел незначительный: встречи с Подобедовым в бытность того во главе «Литературного Воронежа», переписка с «К.Локотковым», потом неожиданное письмо от «В.Петрова», которое больше смутило, чем подтолкнуло к каким-то шагам, и вот приглашение к «Трифонычу».
Высокие створы распахнулись, из них показался взъерошенный человек. «Не он ли?» – пронеслось в голове. Но ему показали на дверь: проходите. Взъерошенный пролетел мимо. Гавриил шагнул вперед, уже сожалея, что приехал, следовало ответить благодарным письмом. Но ему хотелось глянуть на Твардовского. На того, кто теперь ему дороже всех остальных.
Из-за стола на него задумчиво посмотрел моложавый мужчина с задранной набок челкой и пробором.
«Как Есенин», – подумал Гавриил.
Навстречу ему из-за стола поднялся человек той же, что и он, стати, его покроя, и безошибочно назвал:
– Троепольский?..
– Да, Гавриил…
Его поразило, он ни разу не виделся с Твардовским, а тот его узнал. И понял почему: на Гаврииле рабочий плащевик, через плечо сумка агронома, с ним в комнату словно влетел запах поля.
Твардовский похлопал его по плечам:
– Ну, я таким тебя и представлял… В восьмом номере ставим «Прохора семнадцатого…»
– «… короля жестянщиков», – Гавриил договорил название рассказа.
Обрадовался, поежился: рассказ высмеивал сельских чинуш.
– Думаешь, побоюсь… – сощурил глаза Твардовский.
– Но наши испугались… – вспомнил воронежских издателей.
– А что бояться… Когда за тебя народ… Вот, только что написал одному вашему: ну, враньё! – ударил ладонью по листу на столе. – А ты жизнь берешь за рога…
«Кому написал?» – хотел спросить Гавриил, но промолчал.
Уже вскоре они сидели и говорили о том, как тяжело отразилась на людях война, с каким трудом они несут послевоенную ношу. Троепольский дал понять, что он из семьи священника, а собеседника это не смутило, а наоборот, сблизило, и он обмолвился о перегибах с высылкой кулаков, которые оказались лучшими трудягами. Чувствовалось родство гостя и редактора, которые поняли друг друга с первого захода, оба шли от земли, понимали толк в жизни, видели, у кого нормальная семья, добротные дети, кто трудился на земле, и что происходит с теми, кто от нее отрывается.
– Для них люди – навоз, – сказал с горечью Твардовский и пожал руку: – Пиши…  Присылай… Приноси…
Гавриил даже забыл отблагодарить, сказать элементарное спасибо, таким счастливым выходил из редакции.
Он чувствовал что-то особенное. Ему неистово захотелось писать. Все годы он пробирался каким-то туннелем и теперь вырвался на свет!
Радовался за себя, за отца Николая Семеновича, за отстрогожских мальчишек, за Василия Кубанева, за всех-всех-всех, кто так или иначе присутствовал в его «почеркушках». Окажись рядом футбольная площадка, погнал бы мяч, окажись брусья, подтянулся и перевернулся. Словно бы годами, десятилетиями сжимаемая в нем пружина – вдруг распрямилась.
.
2
Фёдор Погрешаев оказался уже вздравии.
– Генерал-майор запаса, – приложил руку к голове.
– … П-поздравляю, – не поверил Гавриил.
– А что, не все же в авиации… Надо и на землю спуститься…
Гавриил знал давнишнюю мечту друга.
– Ну, давай, поехали ко мне на дачу… Увидишь своими глазами, что я хочу…
Они вышли во двор:
– Вот моя «Победа»…
– А я «Москвичок» приглядел…
– У тебя ж был мотоцикл.
– Ну что это: дыр-дыр… А тут… И уже покупатель нашелся…
– Ну, хорошо, будем наперегонки гонять…
Засмеялись.
Они поехали по Садовому кольцу, Гавриил смотрел на высотные дома и восхищался:
– Жизнь… Жизнь идет…
Ему до слез хотелось, чтобы рядом с ними в машине оказался отец и все это увидел.
– Федя… Знаешь, мне вот что не понять… – заговорил о другом. – Как только люди такое выдержали…
– Я тоже спрашиваю, как? – рулил Погрешаев. – Стальные…
– Земные…
Через полтора часа езды у станции свернули в сосновый проулок, остановились около штакетника.
Погрешаев вышел и показывал:
– Здесь поставлю флигель… Как финский… А здесь будет мастерская… Уже заказал слесарный станок…Руки по дереву чешутся…
– А я думал, будешь выводить семена…
– Нет уж, это пусть за тобой останется…
– Даже не знаю… Может, скоро с селекцией придется порвать…
– А что так?
Гавриил хотел отмолчаться. Неудобно было говорить о том, чего еще нет.
Но сказал:
– Да в писатели…
– Я ж все знаю, в госпитале читал твоего Болтушка, – и обнял друга.

Троепльский входил в литературу вопреки всему. Как не старались ему помешать подобедовцы, «агроном» взламывал преграды.
«Сын попа», – косился теперь прознавший про родство писателя Максим Подобедов.
Его злость подогревалась тем, что ему, стоящему у основания воронежской писательской, Александр Твардовский дал отлуп, прислал письмо:
«Подобедову М.М.
26 августа 1953 г.
Дорогой Максим Михайлович!
К искреннему моему сожалению, рассказ «Обида» не может быть напечатан в «Новом мире». Мое уважение к Вам не позволяет мне дипломатичничать, скажу прямо: это обычное в нашей литературе о деревне добросовестное вранье, сглаживание углов, умалчивание о действительных трудностях, замена последних легкоулаживаемыми «конфликтами»…»
Враньё!
Концовка письма:
«А, смотрите, каков Троепольский, объявившийся у Вас в области», – действовала, как красная тряпка на быка.
Подобедов кусал локти: «Этот Лирваг… С рассказом «Дедушка»».

С дружком Булавиным  они выпивали на кухне.
– Дерьмо! Жалко, что сейчас не 38-ой… Я бы тебя с твоим «Дедушкой» к Завадовскому… Быстро б закопали…
– Но-но, Максим, не горячись! – ручищей взял бутыль и наполнил стакан Булавин. – Видишь, Берию взяли. Того гляди и нам рикошетом откликнется…
– За Леонида?
– Хотя бы и за Леонида Завадовского…
– Да если б стал снова вопрос, я бы этого перевальца вот этими же руками! Большевик должен быть без единой червоточины!..
– Что ты все я да я… Забыл, как требовал его исключения из писателей, – опустошил стакан Булавин.
– Да, ты герой…
– И ты… Не забыл, как впереди немцев драпал из Воронежа…
– Давай не будем про Воронеж… Сам улепетывал…
– Но не за Урал, как ты…
– Что?! – Подобедов вскочил.
Схватил Булавина за грудь. Тот занес над Максимом Михайловичем огромную пятерню. Чем бы закончилось, мордобитием, смертоубийством, трудно сказать, если бы в комнату не ввалился Константин Локотков.
Он завис над схватившимися, воскликнул:
– Но-но!
И разбросал по сторонам:
– Что вы тут?!! Драпал, улепетывал…
– А ты откуда знаешь? – смотрел снизу Булавин.
– Да на весь подъезд слышно…
Подобедов быстро прошел в коридор, плотно закрыл входную дверь и потом дверь на кухню. Глянул на открытую форточку и её захлопнул.
 – Костя… Ты тоже не ангел, тоже бёг аж до Новосибирска, – прошипел.
– Йа?!! Да я с заводом, в эвакуацию. А вы, засранцы, драпали…
– Эвакуацию, – как забулькал животом Булавин. – Все мы тут эвакуаторы. И, давай, не будем. Лучше скажи, что нам с сыном попа делать?
– Троепольским? – догадавшись, о ком идет речь, завертел головой Локотков.
– Да, с агрономом, – сел Подобедов.
– Я вот тоже думал, – присел и плеснул в стакан из бутыли Локотков.
– Куда мой стакан?! – гаркнул Булавин, но сразу замолчал. – Лакай, лакай…
– А вот с ним мы не сможем ничего, – с сожалением произнес Локотков. – Уже звонили из обкома: он не член Союза писателей? Возмущались: куда вы смотрите. Там уже вопрос решен…
– Но мы можем не согласиться, – возразил Подобедов.
– Вот ты и не соглашайся, – сказал Локотков и тяпнул второй стакан. – А я соглашусь…
– Но, Костя?!
– Что Костя, я знаю его гнилую сущность. Сам «Чернозём» от корки до корки читал. Дважды! Там гад на гаде! Но сейчас не пройдет. Его примут. Время такое…
– Так что, нам голосовать «за»?
– И вам со-ве-ту-ю, – протянул длиннее обычного и вдруг загоготал.
Кореша еще долго пили-ели, пели «По долинам и по взгорьям…», а там один ушел, другой уснул за столом, третий – под столом.
.
3
Подобедову принесли свежий номер журнала «Новый мир». Он закрылся в комнате, лег на диван, отвернул голубоватую обложку:
– «Восьмой номер»… «1953 год»… – произнес и побежал взглядом по содержанию. – «Троепольский…» «Прохор семнадцатый, король жестянщиков»… И сюда влез! – пролистал рассказ до конца, вернулся, углубился в чтение.
Чем дальше читал, тем больше смеялся, пародируя рассказчика: «ко-ко», «бе-бе», «ж-ж-ж», «хрю-хрю», который писал о подхалимстве Прохора, повторял заумь Прохора: «план – это, товарищи, план. До тех пор план, пока он план… Наши планы были планы, есть планы…», подтрунивал над «стройкабом» (строительством кабинета) для Прохора, а потом стал мрачнеть.
– Да что ж это получается? Он пишет про советского председателя колхоза такую хрень! Как тот хапает. Как врет. Как кается. Как меняет руководящие кресла…
Подобедов заворочался. Он тоже каялся, канючил, требовал восстановить в партии после бегства из Воронежа летом 1942 года, когда побросал издательство, альманах «Литературный Воронеж», семьи писателей, удрал. И тоже требовал себе кабинет, кресло начальника, затыкал глотку каждому, кто знал его прошлое, и тоже пел «ко-ко», «бе-бе», «ж-ж-ж», «хрю-хрю» начальству.
Подобедов вскочил:
– И его в писатели?!. Контра! Тебя бы в 38-ом не спрашивая, что и как!
Чтобы успокоиться, вытащил из-под дивана гантели и стал делать упражнения: поднимать и опускать, класть на шею и наклоняться.
Раз-два.
Раз-два.
Вдох-выдох….
Вдох-выдох.
Вдруг не выдержал и плюхнулся на диван, руки снова потянулись к журналу.
Читал и уже по-куриному безошибочно:
– Ко-ко-ко…
По-пчелиному:
– Ж-ж-ж-ж…
По-свинячьи:
– Хрю! Хрю! – бодал носом.
Читал, желая узнать, чем закончится.
– Выгнали Прохора, – отбросил журнал. – Дали срок…
Лежал, часто дыша, и вспоминал, как сам увернулся. Ему тогда грозила если не вышка, то червонец лагерей… За одно то, что погибло имущество издательства, альманаха, писательского дома отдыха «Эртелевки», откуда вывез две телеги добра, его в 38-ом десять раз поставили бы к стенке.
– Уметь нада! – вскочил исключенный из партии и восстановленный коммунист, посмотрелся в зеркало, схватил гири и снова стал упражняться.
Раз-два.
Раз-два…

– Еду в Воронеж, – сказал Гавриил Николаевич жене.
– А что там? – спросила Валентина Иосифовна.
– Собрание… Будут решать, принимать меня в Союз писателей или нет…
В глазах Валентины Иосифовны появился вопрос: «А это надо?» Сам Гавриил Николаевич сомневался. Но получалось, что все больше связывал себя с литературой, попутно обозначались другие, как бы вытекающие технические вопросы членства, участия в жизни писателей. И основной: вступать в Союз писателей и с головой уходить в творчество или не вступать и продолжать испытывать семена, но все равно писать. Ему многое оставалось неясным, но тянуло в мир литераторов, где в свое время были Горький, Завадовский. Он, как любой человек, думал о лучшем, что его ждет братство, что примут за друга, что, состоя в Союзе, получит дополнительный импульс, что здесь его, если что, защитят, и никто никогда не попрекнет родством со священником.
Он ехал в Воронеж полным надежд!
В свои почти пятьдесят думал о новой писательской жизни и радовался, как мальчишка.
Первый снежок стелился вдоль железнодорожного полотна, которое тянулось по степи и потом вдоль меловых гор к Лискам.
«Где-то здесь переплывал Дон».
Белизна разметалась от Лисок к Воронежу, словно говоря о торжестве чистоты, победы белого над черным.
Оказавшись на проспекте, где когда-то был в редакции «Литературного Воронежа», повернул в переулок. В просторной комнатенке четырехэтажки его ждали.
Когда снизу зазвучали его шаги, навстречу Гавриилу вывалил и протянул ручищу громила:
– Здорово, новомировец… – прокряхтел он.
– А с кем имею честь?
– Константин Локотков…
«Вот он, рецензент «Чернозёма»».
Гавриил сразу сделался как-то уже в плечах, но руку пожал:
– Здрасте…
В комнате сбросил тулупчик, положил в первом ряду на стул, сел с краю. Первые впечатления как бы подтверждали братство – с ним поздоровались, но и озадачили: руку пожал только тот, кто обвинял его в пагубных склонностях.
И все же братством здесь не пахло. Кто-то шептался, кто-то хихикал, кто-то чихал и отвратительно громко сморкался, а кто-то смотрел ему в спину – физически почувствовал взгляд – и нес околесицу.
Думал: если бы к нему приехал писатель, разве он бы только пожал руку? Он бы его познакомил со всеми, напоил чаем, не отпускал от себя ни на шаг, сглаживая неудобство знакомства, пока тот не почувствовал бы себя своим в доску.
А здесь в воздухе витало отчуждение.
«Да что, я им чем-то обязан? – спросил себя Гавриил. – Думали, я барана привезу?»
Уже чуть не посмеивался.
.
4
Вдруг от стола президиума раздалось:
– Товарищи писатели, открываем собрание. Запишите там в протокол, сегодня 25 ноября 1953 года, – над столешницей завис огромный мужчина. – На повестке первый вопрос. Прием в члены Союза писателей СССР Гавриила Троепольского…
Ведущий посмотрел на прилизанного коллегу в среднем ряду:
– Максим Михайлович, все бумаги в порядке?
– Да, Михал Яколич, все обдер-мах, – сухо ответил тот.
Гавриил повернулся и увидел Подобедова. Заметил, что тот мало изменился после их встречи пятнадцать лет назад. Такой же – в пиджачке и при галстуке.
Кивнул, но тот сделал вид, что не заметил.
– Так вот… В нашей писательской большое событие, наш собрат по перу напечатался в «Новом мире»… Мы прочитали рассказы и про Болтушка, и про Хвата… Да, таких надо каленым железом! Молодец ты, Гавриил… – воскликнул человек и замолчал.
 – Николаевич, – крикнули с рядов.
– Трехпольких…
– Троепольский, – виновато пожал плечами Гавриил.
– Да, Троепольский… Извините, фамилию трудно выговорить…
– Поповскую, – подметил Подобедов.
В зале повисла тишина.
– И тем не менее, – прокашлялся Михаил Яковлевич. – Хотим вас услышать. А, Гавриил, как вас по батюшке, Никлаевич… В Союз писателей хочите?
«Хотите», – мысленно поправил Гавриил и замешкался, он не знал, что ответить.
– Что молчите…. Ведь мы передовой отряд партии, – давил свое из президиума ведущий.
– А он не член партии, – прохихикал Подобедов.
– Вы член партии? – ведущий обратился к Гавриилу.
– Нет, – привстал, виновато ответил.
Сел.
– Я не могу понять, у нас что, запрет на прием беспартийных, – прорвался сзади моложавый голос.
– Гончаров!  Ты бы мог помолчать, когда старшие говорят, – оборвал его ведущий.
Гавриил оглянулся и увидел в углу молодого шатена в очках.
«Значит, это и есть Юрий Гончаров».
Его рассказы тоже печатались в московских журналах.
– Если в Союзе могут быть только члены партии, – поднялся Троепольский. – То я…
– Да хватит тебе, Булавин, – сзади поднялся и закачался широколицый блондин. – Тебе что, не ясно, молодое дарование, – показал пальцем на Троепольского.
– А ты бы, товарищ Шубин , поменьше пил… Нашел себе молодое племя…
– Все равно молодое, – качался Шубин. – У нас вопрос: прием, не прием?
– Да, ладно, – изменился в лице Михаил Яковлевич и, как спохватился: – Гавриил! У нас можешь не работать…
– Извините, писательский труд ещё какая работа! – поднял палец Шубин.
– Да-да… Писать… – кивнул Булавин. – Скажу: будешь писать, будет все! Квартира. Дома творчества. Поехал и пиши. Гонорары за книги, – штамповал Булавин. – Есть ли вопросы к Гавриилу Троепольскому? – спросил и добавил, как уточнение: – С анкетой претензий нет…
– Надеюсь, обсуждение еще не кончилось, – поднялся Подобедов.
– Оно еще не началось, – брякнул Шубин, надеясь на выпивку.
«Куда я попал, – подумал Гавриил. – И это писатели? И это братство?.. Выйти? Прямо сейчас? Снова в агрономы? А ты думал теперь только писать и писать. Сколько планов. Сколько идей…»
– Я вот что… Вот я прочитал «Прохор семнадцатый…», – Подобедов поднял журнал «Новый мир». – Это о ком? О передовом человеке? О том, кто строит будущее? Разве к этому нас призывает партия? Разве этого ждет от нас народ?
«О, боже», – подумал Гавриил.
Подобедов распалялся, но к нему потянулась рука Локоткова:
– Максимка! Хватит… Я тоже так считал… А вот Александр Трифонович иначе считает… Ты слыхал? Твардовский…
– Твардовский может заблуждаться, ему простительно, он в Москве! А мы на передовой… – торопился Подобедов.
– Но тот, кто над ним, заблуждаться не может, – металлически голосом добавил Локотков и Подобедов сел.
– Да, – поднялся человек в очках-велосипеде, и еще сильнее вдавил оправу в переносицу: – Я редактор альманаха…
Гавриил подумал: «Это и есть Петров. Сколько поменялось редакторов. Подобедов, Локотков, Петров… Это он писал мне письма, а я и не ответил. Сейчас как начнет полоскать…»
Но тот:
– Хватит вам… Рекомендую Гавриила…
Голосование прошло стремительно: при одном не понятно, как голосовавшем: Подобедов поднимал руку и «за», и тогда, когда спрашивали «кто воздержался?», но не поднял, когда спрашивали «кто против?».
– Поздравляю, Гавриил Николаевич, – с деревянной улыбкой на лице ведущий подошел к Троепольскому и протянул руку. – Будем знакомы ближе, Михаил Яковлевич Булавин…
Еще руку жал Шубин, изо рта которого несло перегаром:
– Так и пиши! Про всех этих Прохоров семнадцатых! – хлопнул по плечу и показал на дверь: – Может, выпьем?
Гончаров, который отозвал в сторону:
– Гавриил Николаевич, вы видно первый раз на собрании…
– Да, да, – не мог отдышаться.
– Меня тоже стригли. А куда денешься? Мы у них в заложниках, раз выбрали писательский труд…

Гончаров рассказал, что его тоже не переносят Подобедовы-Локотковы, которые во время войны оказались в тылу, а он, ефрейтор Юрий Гончаров, с винтовкой в руках лазил по минным полям под Харьковом.
Как ревниво воспринимают каждую его публикацию в столичном журнале, куда их не подпускают на пушечный выстрел.
Как выдавливают, обделяя жильем – Гончаров долго ютился в подсобке при закрытом храме, материальной помощью, путевками, командировками, лишь бы только уязвить фронтовика.
– Молодец, что пишешь про Прохоров! – тоже хлопнул Гавриила напоследок.
Гавриил возвращался домой таким же одиноким, как и приехал, надежды о писательском братстве развеялись, теперь их остатки вымораживал холод. В стареньком вагоне знобило, но согревало другое: он все равно отдастся писательству, а что касается добрых людей, есть Александр Твардовский.
Жене и детям сказал:
– Приняли в писатели…
Валентина Иосифовна в испуге сжала руками голову:
– А на что мы будем жить?
– Но я пока агроном, – поспешил успокоить жену.
.
5
Сортоучасток обрастал кленами, на гектарах урчал свой тракторок, Гавриил отходил от агрономии, но еще ездил в Гнилое на горбатом «Москвичке», а на мотоцикл пересел родственник Палыча. Жизнь текла в налаженном ритме.
Гавриил порой думал, не опростоволосился ли, что подался в Союз писателей, но в голове кружились обрывки фраз, звучали диалоги задуманных рассказов, и это успокаивало: не опростоволосился.
Но теперь ловил на себе укоризненные взгляды. Райкомвец пройдет и воротит нос, а Гавриил думает: «С чего бы это?» Председатель колхоза проедет и не остановится, а ведь всегда тормозил и протягивал руку. Гавриил передаст через рабочих привет По’ляку, который отбыл срок и вернулся из лагеря, а тот обматерит.
Одни уколы.
В эту пору заехал в Острогожск Николай Гамов, который теперь был собкором областной газеты «Коммуна» в Лисках, и рассказал:
– Еду с партийной конференции. Я, секретарь райкома, и один из обкома. Поезд тихо шел. Разговор зашел как раз о тебе…
– И что обо мне? – спросил и тут же пожалел: лучше бы не спрашивал.
– Обкомовец: «Вы читали Троепольского?» В «Новом мире» его рассказы. Не поймешь, читал или нет, но секретарь уклончиво ответил: «Да… Человек неординарный. Агроном. Сам пишет». И запомнилась мне фраза обкомовца: «Да какой он там?! Значит, писатель. Агрономишко! Он очерняет советскую власть!» И попёр. А секретарь стал парировать, прямо с примерами, читал видимо. И упомянул «Прохора семнадцаого, короля жестянщиков». И: «Да у нас таких Прохоров хоть пруд пруди!» Ну и поспорили они.
– Хорошо, что поспорили, – сказал Гавриил Николаевич.
– Вернулся я в Лиски, прочитал и сам вижу: Прохоров – хоть отбавляй….
– Не расхваливай, – Гавриил вспомнил слова одобрения Гончарова. – Видишь, как всё…
– Вася Кубанев бы тебе заешь что сказал!..
Публикации воодушевляли писать новые рассказы, а вместе с тем осложняли жизнь.
Не все шло гладко и с приемом. Он получил посылку от Виктора Петрова.
В ней с книжкой Петрова «Борьба» лежало письмо:
– «Дорогой Гавриил Николаевич!..» – раскрыл. – Надо ж, то «тов. Троепольский», а теперь «дорогой…», – вспомнил обращение в прежнем письме. – «И чего же Вы молчите», – читал дальше. – «Прямо не угадать, куда Вы делись. Был в Москве, говорят Вы в Москве. Пробовал искать – не нашел. Вас ни слуху, ни духу».
Гавриил прикусил губу и отпустил:
– Надо ж, спохватились. Ищут. Ну, заезжал в Москву, так что ж… – читал дальше: – «Может Вы опечалились от решения Правления ССП (от автора: Союза Советских Писателей) или Секретариата, которое заседало когда-то, и решило вопрос о Вашем приеме. Плюньте. Не печальтесь».
Снова оторвался от письма:
– А я и так плюнул!
Снова окунулся в текст:
– «Посылаю Вам свою книжку, читайте, ругайте ее, все что угодно делайте, только дайте о себе весть – живы ли?»
Троепольский задумался, потом проговорил:
– Хороший вопрос: жив ли? Жив. «И что Вы делаете?» Готовлюсь к посевной, – отвечал, читал. – «В июне областная конференция». А у меня самая запарка. «Ваши рассказы на семинаре прозаиков обсуждать будем». Зачем? Когда они опубликованы. «Сегодня или завтра я выеду в Липецк. Локотков, Булавин, Кретова в Орлово, Белгород, Балашовскую область». Чего это он мне все докладывает? Про Локоткова, про Булавина. Что, некому?…
Гавриил почувствовал холодок: я же не начальник.
Снова поднес письмо к глазам:
– «Было бы желательно получить от вас весточку, и уж совсем было бы хорошо, если бы вы заглянули в Союз писателей в последних числах мая». А мне это желательно? Конец мая. Кто помогать на участке будет? «5 мая 1954 года. Крепко жму Вам руку. Петров».
Сжал кулак и c силой провел по столу:
– У них конференция!… А кто на прополку?!.. Кто на отбор семян?!… Кто на полив?!..
Троепольский слышал про роман Петрова «Борьба», который вышел еще до войны и имел успех. Теперь смотрел на присланную книжку и не знал, что с ней делать: читать, спрятать или выкинуть. Герои в ней были узнаваемыми людьми: секретарь обкома Рябинин – Черемухов, предоблисполкома Орлов – Воронов. Все это довоенные годы. Чтобы ее прочитать, в библиотеках записывались в очередь.
Но Гавриилу не хотелось ее открывать. Почему? Она была о верхах, оторванных от земли людях, а его интересовала жизнь обычного человека, и он отложил книгу.
Надо было в поле. А вечером за стол. В воскресенье на литературный кружок.
И там:
– Гавриил Николаевич! Вы известный писатель, вот я старался…
– Давай, ближе к делу, читай! Попробуем на зуб, что у тебя получилось…
Звучали голоса. Гавриил подсказывал, что лучше сократить, что убрать, где поискать подходящее слово, а не как некоторые, вскакивали, махали руками, и по-евсеенковски  кричали: «Ты, бездарь! Чего взялся писать! Неумеха! Болван!»
6
.
Но поехать в Воронеж пришлось.
30 июня 1954 года в писательской организации проходило отчетно-выбрное собрание. За трибуной выступал Петров. Он поправлял очки и обращался к собравшимся в зальчике людям, пришедшим в праздничной одежде: мужчины в пиджаках и при галстуках, женщины в нарядных платьях, был здесь и гость из столицы, а на заднем ряду сидели Алексей Шубин, как всегда немножко выпивший, и Юрий Гончаров. Между ними и опустился на единственное свободное место в ряду Гавриил Троепольский.
– … Воронежское отделение Союза Советских писателей создано вслед за первым съездом Советских писателей… Двадцать лет назад… – говорил Петров. – Сначала ее членами были … Булавин, Подобедов…
Шубин показал пальцем на две спины в первом ряду.
– Двоих унесла война: Романовского и Пескова…. – продолжал Петров.
– Кого это? – Гавриил тихо спросил Юрия Гончарова.
– Да были, – Гончаров склонился к соседу. – До войны чуть не репрессировали… А во время войны… Песков пошел, ну, по-мужски… В него угодил снаряд. А Романовский, в редакции отмечали новый год, выпили отравленной водки…
– Да….
– А эти, – глянул в спины смирно сидевших Подобедова и Булавина, – я уже тебе говорил, где прятались в войну…
Гавриил поморщился и подумал: «А я не спрятался. Мне пришлось каждый день ломать голову: заберут – не заберут, отберут семена – не отберут…»
– Историческое постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград»…
– После него меня чуть не прихлопнули, – нервно забросил ногу на ногу Гончаров.
– Искоренять проявление вредной теории бесконфликтности, – как штамповал Петров.
«Зачем конфликты? От них надо бежать и бежать», – не соглашалось в душе Гавриила. Он опять сокрушался: «И это передовой отряд… И я в нем…» Вспомнился разговор с Твардовским о болях народа, о простом человеке, которому досталось и достается больше всего от «злодейки конфликтности».
– Выжигать огнем сатиры все, что тормозит движение советского народа вперед! Ближе к жизни!…
«Зачем выжигать? Что тормозит? Вот в чем вопрос…»
Петров перешел на личности:
– Ленются. У меня на столе больше года лежит начало повести об учителе, который стал председателем колхоза…
«Кается! Ну, как в «Прохоре семнадцатом…»»
– Подобедов пять лет обещает кончить роман…
Впереди согнулась знаком вопроса спина Максима Михайловича.
– Шубин то берется, то бросает работу над повестью «Большая Лукавка»…
– Удавка, – дыхнул душком Шубин.
Петров говорил:
– … В нашей стенгазете:
«По историческим трудам
Мы знаем: жил сперва Адам,
Потом Мазепа и Булавин,
Давыдов был когда-то славен.
Но скоро ль очередь дойдет
Заняться наших дней героем?
Друзья, опомнитесь! Не скроем,
Что время более не ждет!»
«Еще и газету выпускают. Как в пионерском отряде. И какая каша в голове. Причем здесь Адам», – удрученно слушал Гавриил.
Шубин вдруг выкрикнул:
– Правильно! В точку бьешь, Витька!
Петров воодушевился и шпарил лозунгами.
Вдруг Гавриил услышал:
– Вот… дело идет медленно. Ему надо менять характер. Какой-то необщительный, редко заглядывает в Союз, мало советуется…
– О ком это? – спросил Гавриил у Шубина.
– Да не о тебе, это о Кольке Коноплине , – шумнул в ухо.
Фамилия Коноплин ему ни о чем не говорила.
Тут услышал:
– Общаться с коллективом, отдавать ему частичку своего опыта и забирать у него все, что может идти на творческое вооружение, пришла пора и Троепольскому…
Гавриил вздрогнул.
«Как забирать, когда не знаешь у кого. Не у Подобедова же! Как отдавать. Кому…»
– Видишь, надо пить, – толкнул в бок Шубин. – Надо знать, с кем. С энтими, – показал пальцем на Подобедова, Булавина и рядом с ними Локоткова. – Или – с нами, – показал на себя и осторожно на Гончарова.
– Гавриил, слушайте его больше, – бросил Юрий Данилович.
– Первые рассказы Троепольского, – продолжал говорить Петров, – получили высокую оценку… Но начали говорить о его шаге назад…
«Какой еще шаг назад?»
– Шаг назад – возможно, сильное заключение, – Петров глядел на Троепольского. – А о снижении требовательности к себе, художнику, говорить нужно. Это произошло потому, что Троепольский очень замкнут в творческой работе…
«Замкнут. Да я бы с радостью отрылся, но кому?»
Петров:
– У него нет больших душевных связей с писательским коллективом…
Шубин снова намекнул на выпивку, показав кулак с поднятым большим пальцем.
А Гавриил смотрел по сторонам: что это? С этими молчунами? С этими садистами?
– Вина здесь обоюдная – мы до сих пор не организовали встречи Троепольского с писателями, живущими в Воронеже. А Троепольский по скромности считает себя еще вне писательской среды…
«Вина? Да это, может, спасение. Повяжут круговой порукой…».
Когда Петров переключился на Шубина:
– Алексей может запить так, что всех переполошит… Может пропить весь заработок…
Гавриил вздохнул.
А Шубин кивал головой.
– Хватит, товарищ Шубин! – вдруг перешел на патетику Петров: – Нам надоело слушать жалобы на тебя…
Шубин согласно каждой фразе кивал.
– …. Или ты раз и навсегда изменишь своё поведение или встанешь вне рядов советской литературы!
Шубин встал, выкрикнул:
– Меня расстрелять!
И сел.
– Ну вот…
Гавриил не знал что делать. Встать и сказать, что согласен устроить встречу с писателями. Но как? Пригласить к себе в Острогожск? Но разве приедут, а если приедут, на сколько недель выбьют из колеи. Да и поить придется немерено.
Ждал, подойдет ли к нему Петров с каким-нибудь предложением, но тот проговорил свое и словно забыл про Троепольского.
«У него своих хлопот тьма», – подумал Гавриил.
Уходя, спросил у Гончарова:
– Я хотел узнать о Завадовском. Я носил свой первый рассказ Подобедову, там был Леонид Николаевич. Он такой нашенский…
«Вот бы с кем пообщаться», – не договорил.
– Его эти ребята, – Юрий показал пальцем на Подобедова, который обнимался с Булавиным, – убрали…
– Не может быть?!
– Все может. Вы еще многого не знаете, на что способны наши писатели…
– Пе-ре-до… от-ря-д… – проговорил Гавриил и вдруг сказал: – Юра, но ведь ты же сам входишь в Союз…
– И ты, – ответил тот.
– Я приглядываюсь…
– А другого пути у советского писателя нет. Хочешь писать, вступай в Союз. Иначе, кукан, – взял себя пальцами за шею.
«Ах вот оно что, почему нет Завадовского…»
Гавриил спешил домой, где его ждали дела, куда конкретнее расплывчатых призывов Петрова. Надо было помогать окучивать грядки, пропалывать, собирать пробы, и еще писать. Ведь уже скоро стукнет пятьдесят. В таком возрасте другие уже исписались и выдохлись, а его распирает от нетронутых тем, волнующих душу рассказов, писанной-переписанной повести о поре бандитизма, раскулачивания и коллективизации.
.
7
Гавриил Николаевич не знал, как отбивался Петров от попытки недоброжелателей прихлопнуть бывшего агронома.
«Главред «Литературный Воронеж»
Уважаемый товарищ!
У меня написана небольшая критическая статья о Г.Троепольском.
Прошу сообщить, можно ли Вам ее направить?
Несмотря на то, что о Вашем молодом писателе-земляке написано много, я хочу о нем сказать свое слово. Не зная ваших планов, я решил обратиться к Вам с запросом.
Прошу сообщить по адресу г. Харьков, ул. Нетеченская, д.7, кв.6 М.Б.Лифшицу – Булавину.
С коммунистическим приветом,
Михаил Булавин.
22 ноября 1954 года»
Что готовил Булавин «Г.Троепольсклому», Петров предполагал и отвечал:
«Булавину…
Статья о Г.Троепольском в портфеле редакции имеется…»
Он противился подобедовцам, которым писатель из глубинки стал костью в горле. Если Петров в романе выводил заблудившиеся верхи, то Гавриил затрагивал пласт более широкий, и это бесило Подобедова и Булавина с их, как отметил Твардовский, «добросовестным враньём».
Но чтобы недруги Гавриила не предпринимали, 1954-ый год перенес его из писателей, пишущих в стол, в писатели, которые получили общесоюзную известность. Его рассказы вышли в «Литературной газете», появились в библиотечке «Огонька», замелькали в «Новом мире», отдельной книжкой их издало московское издательство «Советский писатель». То, на что у других уходила жизнь, у агронома свершилось за год.
У него просили: дайте что-нибудь напечатать. И он давал. В печать шли рассказы про Сеньку, который отважился пойти на волков («У крутого яра»), о невзрачном мужичонке, которого все уважают («Прицепщик Терентий Петрович»). Залпом, как из катюши, вылетали они, и взрывали чуждые жизни заводи.
Гавриил спрашивал: откуда такое везение? Объяснить подобное можно было сменой властей, упорством самого писателя, который писал невзирая ни на что, знакомством с Твардовским. Но он объяснял это другим: не могло остаться за скобками село, непременно должно было заявить о себе и найти отражение в литературе.

Добрый человек всегда найдет доброго, талантливый – талантливого. Они сходятся, как магниты. Однажды под осень в дверь калитки жактовского дома постучали. Гавриил вышел из сарая и увидел в проходе двери молодого человека в рубашке, при галстуке, а на голове – чуть набок – серая кепка.
«Прямо, райкомовец…»
– Не скажите, где Троепольский живет?
Гавриил насторожился: мало ли властей в штатском ходит, – и привычно, как поступил бы и на сортоучастке, когда придет незнакомый чиновник, спросил:
– А зачем он вам?
– Я из Москвы…
«Еще из Москвы не хватало», – вытер руки о тряпку и пошел навстречу.
– Я – Троепольский…
Лицо у гостя не отталкивало, а наоборот, подкупало мягкими чертами. Когда тот, став на правую ногу, оторвал от земли и провел полукругом левую, Гавриил подумал: «протез» и сказал приветливее:
– Слушаю…
– Я вот журнал прочитал… – судорожно полез в портфель.
«Ну, точно! Обиженный! Сейчас еще набросится…»
– Фильм хочу снять…
Гавриил мотал головой, не понимая, какой фильм? Кто? Как?
Он не мог взять себе в толк, что вообще происходит, когда молодой человек назвался Стасом Ростоцким, когда повторил цель приезда, когда тыкал восьмым номером журнала «Новый мир» за 1953 год, когда искал в кармане документ, а потом показывал:
– Вот, кинорежиссер. Киностудия имени Горького.
Какого еще Горького? Какая киностудия? Он издательств-то всех не знал, а тут киностудия. Снова сыпались вопросы.
– У ВГИКа, – говорил гость.
А что такое ВГИК?
Одним словом, когда Гавриилу дошло, что приехал выпускник института кинематографии, кинорежиссер, и хочет снять фильм по его рассказам, он стушевался:
– А чем взяли мои рассказы…
Он еще не отошел от того, что напечатали и на всю страну обозначили его фамилию, а тут захотели снять фильм.
Но широкий лоб, слабый прищур и как бы в задумчивости открытый рот гостя успокаивали.
«Это наш парень», – подумал Троепольский и пригласил:
– Проходи…
Снял фуфайку, бросил на скамью.
– Год назад узнал, в «Новом мире» лежат рассказы агронома… – говорил скороговоркой гость.
– Я и есть агроном…
– А тут еще Хрущев… требуют снимать на сельские темы…
Гавриил поморщился: неужели его публиковали из-за того, что сказал Никита Сергеевич. Он писал не думая о Хрущеве. Но, конечно же, радовался пришедшей с новым лидером оттепели.

В этот же день на «Москвиче» агроном повез Ростоцкого в Гнилое. Станислав прилип к стеклу и рассматривал незнакомый городишко, улыбался и говорил:
– Я как узнал, что рассказы вышли, не мог успокоиться… Никишку Болтушка можно увидеть? Живьем?
– Живьем?
– Да, живьем!
– Смотри! Еще нос откусит… Своими кусачками, – зацокал зубами.
– Но Гавриилу-то не откусил…
– Да уж… Это Саня Коржанов… Вон на той улице живет, – показал в сторону конторы сорточастка: – На ловца и зверь бежит. Гляди, как чихвостит…
– А те его!
Они проехали мимо кудлатого парня, который подбоченившись, наступал животом на бабенку и говорил, а та махала руками и отступала к плетню, а рядом со смеху падали работницы.
– А Гришка Хват? – Стас назвал героя другого рассказа.
– Тоже живьем?
– А як же…
– Давай, не будем… А-то всех всполошим… Проходу не дадут…
– Понятно, Прохоров семнадцатых – пруд пруди…
– Два пруда… Они ох какие прожорливые… Как бы они нас не объели до косточек…
– Да, интересно, – задумался Стас.
Вечером закрылись в комнатенке Гавриила, благо супруга Валентина Иосифовна уехала к Саше в Москву, и говорили.
Стас повторял:
– Гавриил Николаевич! Ваши описания хороши, но мне нужно, что снимать. Вид. Время года. Кто что делает. Кто что говорит. И всё к делу…
Гавриил с интересом слушал недавнего студента, который больше походил на учителя, и вникал в особенности кинематографического мастерства.
Когда собрался отвезти Ростоцкого на вокзал, только тут посмотрел на его ногу:
– Что с ней?
– Да рана… – Стас виновато улыбнулся. И вдруг напрягся: – Представляете, ночь – а вокруг светло! Рев моторов танков, а я на снегу. Не могу встать. Что-то схватило за пятку…
Гавриил замер.
– Запах бензина…
Гавриил кивал от неожиданности.
– Не дыхнуть. Не шевелится рука. Не шевелится нога, – глянул на штанину. – Но встал. И чувствую, падаю. Но, чьи-то руки подхватили. И голос фельдшера: «Э, брат, раз встал, значит, жив будешь…»
– Э, брат, – повторил Гавриил. – Раз стоишь, значит, фильм будет.
Проводив гостя, Гавриил ломал голову над сценами, которые хотел показать в фильме, прокручивал диалоги, и думал, что об актерах лучше пусть позаботится сам Ростоцкий.
Гавриил писал сценарий, посылал в Москву, получал исчирканные листы, и снова погружался в зрительные пласты еще не написанного видео и киноряда и рождался другой вариант.
.
8
Теперь Гавриил знал, где находится киностудия Горького, что надо добираться до метро «ВДНХ», оттуда пройти мимо захватывающей дух скульптуры «Рабочий и колхозница», и, не доходя ВГИКа, свернуть в ворота киностудии.
Но его доставали писатели. На него наложили, как оброк, чтение рукописей. Другой бы, как Подобедов, написал бы общие, всегда пригодные фразы: «не передовитый», «нет расслоения на классы», «неверно выведен герой», – всю дребедень, какой отбивают охоту писать, а он поступить так не мог, приходилось находить время и на рецензии.
Вот он отодвинул пачку листов сценария, поправил на переносице очки, притянул листы чужой рукописи. Читает. Ходит по комнате. Натянул фуфайку, валенки. Снял очки и вышел на заснеженный двор. До сумерек возился в сарае под «Москвичом», пока жена не позвала:
– Галя! Ужин остыл.
Вернулся, разделся и только тут пододвинул лампу, зажег фитиль, надел очки и стал писать:
«Уважаемый Георгий….!
Во-первых, прошу извинить за столь длительную задержку с Вашей повестью. Поверьте, я в этом мало повинен: целый месяц отсутствовал, и, кроме того, сценарий меня захлестывает…»
Он на самом деле разрывался, но нужда ответить автору преследовала.
«Первый раз прочитал повесть сразу же, как ее получил. Но тогда же понял, что надо читать еще раз… Теперь прочитал дважды….»
Откинулся на спинку стула, взял папиросу, зажег спичку, прикурил.
«Не хотелось сказать только мнение вообще, – снова писал, дымя папиросой. – Очень хочется, чтобы вещь была хорошей во всех отношениях. Верьте, что все, что буду писать, является результатом размышлений…»
Хотелось поделиться с автором, нельзя было отделаться отпиской.
«Не буду говорить о положительных сторонах повести… Некоторые сцены написаны здорово, наблюдательность и жизненный опыт сочетаются у вас вполне. Но… надо говорить о мастерстве. Прежде всего, вы должны понять, что я сам учусь мастерству с большим трудом…»
Да, все своим горбом. Без Литинститутов. Университетов.
«… не всегда у меня все удачно, поэтому о чужой вещи трудно судить человеку, не вполне владеющему этим самым мастерством».
Вот, самокритика….
«Будем говорить просто, как товарищи по перу…»
«На первых страницах дается сразу очень много действующих лиц и всем им даны описательные характеристики… Для читателя это страшно неудобно…»
Дымил, стряхивал пепел, писал.
«Всегда лучше давать описание персонажей в действии, диалоге… От подобного сгущения… сразу создается впечатление, что это «Дом» сплошной бюрократии…»
Бюрократия – удушливая страна…
«Не лучше ли начать повесть примерно так, как на 26-ой странице, дать утро, красивый город с добрыми людьми, машинами, выплывающими из речного тумана в солнечную явь…»
Потушил папиросу.
«Дать это глазами Жданкина, потом читателя повести к «Большому дому», куда съехались директора и агрономы с полей. Пусть извне горячая жизнь вторглась в этот «Дом» вместе с любовью автора к человекам. А описание портретов рассеять по повести в соответствии с действиями персонажей по ходу сюжета…»
Вот так, без локотковских туманов и назиданий.
«Теперь о сюжете. Это самая слабая струна повести. Нужен крепкий сюжет. Как мне лично мыслится, может, в общих чертах. В «Большом доме» два лагеря: скажем, Балахно – начальник и тов. Икс такой же начальник…. Только Балахно сатирический образ…. Икс – человек новый, положительный… Борьба из «Большого дома» переносится на… Жданкина… в центре… стоит судьба Жданкина».
Как давят, Троепольскому рассказывать не надо.
«Пусть даже его снимут. Горечь его временного поражения переживает читатель…. Пусть любовь Жданкина к человеку выразится в ком-либо…. Неплохо раз-другой привести… агронома (от авт: женщину)…. как свежую струю, как свежий ветер с поля, от которого бумажки летят со стола…»
Поправил листы, которые съезжали на угол стола.
«Очень было бы хорошо, если бы она еще полюбила Жданкина… И пусть все эти Балахнины оказались посрамлены, а …. образ Жданкина засел бы в памяти читателя…»
Выдохнул. Самому бы прописать, но не время, – глянул на пачку листов сценария.
«Слов нет, все это сугубо личное мнение… Но в одном уверен, чтобы повесть (сатирическая) прозвучала большим и очень нужным произведением, необходим… крепкий сюжет с четким положительным фоном…».
Размял руку, продолжил.
«Представитель из Москвы – безмолвен… обкома партии – тоже… Тени всегда мешают видеть четкое изображение… Жестоко бичуя бюрократизм, подлость и прочие болячки, мы обязаны, не снижая сатиры, уметь укреплять веру в наше общество».
А иначе как жить? Какой путь для жизни прокладывать?
«Не унывайте от моего письма, ибо оно плод и «моих» мук. Напоминаю, что повесть «Чернозём» лежит у меня шесть лет. Но если мне скажут: «давайте её в печать», не дам в том виде, как написал...
Уверен в Ваших силах…
С приветом
Г.Троепольский
6 января 1955 года».
Вышел в комнату и протянул жене исписанные листы:
– Валюша… Напечатаешь… Человеку надо помочь…
– Нам бы кто помог, – привычно проговорила жена, но листы взяла. – Конечно, напечатаю.
Часто бывало, что целыми днями из квартиры слышался стук машинки, а соседи смеялись: не поймешь кто у них писатель, Гавриил или Валентина.
Троепольский протягивал руку начинающим, зная по себе, каково брошенным на произвол судьбы писателям без доброго слова, которых подобедцы с их паталогической завистью душат среди бела дня.
.
9
Троепольский втягивался в новое дело. Попадая на съемочную площадку, он терялся, плохо представляя, как на фильме отразится расположение осветительных фонарей, повторение картин с актерами, взгляды на него режиссера: «Ну как?», как будто он мог ясно представить, каким выйдет кино, и воспринимал все просто по-человечески: если смешно, смеялся, если горько, переживал, если плохо, пожимал плечами. Невольно думая, как огромный художественный мир, который он попытался описать, можно уместить в кадры, в картинку, в сценку в избе или в поле на телеге.
Но не мешал Ростоцкому, старясь понять замысел режиссера и веря в его мастерство, относясь к этому с предельным уважением.
А Станислав бывало поправит на голове кепку, посадит около себя Троепольского, скажет «помолчим» и махнет рукой:
– Мотор…
Словно поедут танки в тот роковой день, когда он оказался на снегу, а он должен выдержать, даже тогда, когда камнем прижало ногу, встать, устоять и дотянуть до спасительных слов фельдшера, и только потом дать отмашку актерам.
Таким воспринимал труд режиссера бывший агроном, раскрывавший для себя мир кинематографа, в который затянула писательская стезя и изредка, после съемок, думал: «Как они там, на сортоучастке? Все ли убрали, все ли семена высушили? Все ли вспахали?» Ему если и удавалось вырваться в Гнилое, то ненадолго, и он спешил к своим гектарам земли, как потом спешил от земли на киношную площадку.

На улицах Острогожска зажелтели клены, во дворе дома Троепольских натянули веревку и прицепили простыню. Напротив белого полотна установили кинопередвижку, вставили ленту, и она зажужжала. На простыне замелькали кадры из фильма «Земля и люди».
Собрались соседи, сбежались знакомые, смотрели кино, а потом повторяли слова героев:
– «Обвиняет меня супружница в неправильном подходе к личному хозяйству» – «Да?» – «Я ей говорю: личное теперь – тьфу!», – и наяву плевались, хохоча и оглядываясь, где этот тьфукало.
А кто и восклицал:
– Это ж Гришка Хват! Я читал в библиотеке…
Или:
– «Вот тут всё прописано. Подпиши» – «Не годится» – «Это почему?» – «Бумага нелощеная. Не принято».
Смеются, а Гавриил сожмется в углу, его проняло, а другим, как? И думает, устыдится ли тот, кто посмотрел и узнал себя.

В писательской организации кипела жизнь. Разбирали одного писателя за то, что тот связался с молодкой, и ему поставили условие: не отрегулирует семейные отношения, лишится членского билета. У писательницы Кретовой посмертно реабилитировали мужа, и ей выдали единовременную помощь. Самое последнее предупреждение: не выпивать – получил Шубин.
Подобедов и Булавин вдруг накинулись на альманах «Литературный Воронеж», который редактировал Виктор Петров. Они хотели скинуть Петрова и закрыть альманах, а вместо него открыть журнал во главе с Максимом Подобедовым.
– Помнишь, как ехидничал Петров, – нервно говорил Максим Подобедов. – Стал список составлять, кто какие награды имеет…
– А мне-то что, – пробурчал Булавин. – У меня есть Литфонд и мне больше ничего не надо… Гы-гы…
Они распивали на кухне вторую бутылку водки.
– Не надо… Не рано ли ты забалдел… – злился Подобедов.
– Я еще не забалдел, – потянулся за бутылью налить стакан.
– Обожди! – Подобедов подсел к корешу. – Вспомни. «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» у кого? «За работу на заводе в годы войны»?
Булавин пожал плечами.
– Вот видишь, не надо… Не у тебя…
– Ясное дело…
– У Костяна Локоткова… У Петрова – «За победу над Германией»…
– Во! А у нас кукишь, – заржал Булавин.
– Идиот! А должно?!!
– Мне до этих медалек…
– А мне нет!
– Вон, у Гаврилки, тоже нема…
– Нашел о ком вякать… Мне скоро шестьдесят! Потом, тебе… Надо, Миша, надо… А не имея должностенки, как?..
– Ни-как, – забулькал из бутылки в стакан.
На ближайшем собрании альманах «Литературный Воронеж» подвергли уничтожающей критике, дело пошло, прикрыли альманах, убрали редактора Петрова.
Появился журнал «Подъем», его главным редактором стал Максим Подобедов.
Теперь проще было обстряпывать дела.
Подобедов пригласил в редакторский кабинет Локоткова:
– Костя, мне 13 августа будет 60 лет…
– Но это еще в следующем году! Тогда и отметим, – рукой провел по шее.
– Отметим-то, отметим… А где, ну сам понимаешь….
– Медаль? – ехидно спросил Локотков.
Он знал, что больше всего волнует Максима Михайловича.
– Хм… – поморщился Подобедов.
– Орден… – сказал и чуть не добавил: «Какое ж ты дерьмо».
– Вот!
– Но как?! Ведь тебя же из партии тю-тю… Из профсоюза… Помнишь, эти письма...
.
10
Одно из них словно стояло перед глазами Максима Подобедова, на выцветшей бумаге, с гадким текстом:
«Правление Союза Советских писателей
Ответственному секретарю Фадееву
Уважаемый т. Фадеев!
Отдел агитации и пропаганды Воронежского обкома ВКП(б) ставит вас известность, что руководство Воронежского отделения ССП – ответсекретарь Подобедов… самовольно покинул(и) пределы области и за трусость и дезертирство исключен(ы) обкомом ВКП(б) из рядов партии…
Секретарь Воронежского Обкома ВКП(б)
по агитации и пропаганде                                                                            Соболев»
Им ему тыкали все годы после войны.
Локотков знал о письме.
– Но про него уже почти забыли… – вкрадчиво сказал Максим. – Я ж в партии восстановился…
– Знаем, как восстановился… – проговорил мрачно Локотков. – Ныл, ныл…
– Но ты-то сам… – Подобедов выложил лист, – читай:
Двинул по столу:
«12.05.1956 г.
Москва, Тверской бульвар, 25
Кому: Уполномоченному литературного
фонда Воронежской области Булавину
Булавину переплатили по листку нетрудоспособности 354 рубля.
Булавиным не погашается просроченная с 1949 года задолженность по ссуде 250 руб…
Для взыскания задолженности по ссуде с Локоткова в сумме 1500 рублей вам необходимо передать дело в судебные органы….»
Локотков читал:
– Да тут про нашего литфондовца Мишку Булавина…
– А ты ниже…
– Ого! На меня в судебные органы? Еще чего не хватало, – занес ручищу Локотков, но Подобедов быстро убрал листок. – Меня под суд! Падлы…
– И я: падлы…
– Что нужно? – перешел на хрип Локотков.
– Надо на Максима Подобедова бумагу послать…
– Что еще за бумагу?
– Я вот, набросал… – сунул напечатанный лист.
Локотков стал читать:
«Воронежский обком КПСС
Секретарю обкома Смирнову Н.С.
28 августа 1957 года исполняется 60 лет со дня рождения и 30 лет литературной общественной деятельности главного редактора журнала «Подъем» писателя Максима Михайловича Подобедова… Сын крестьянина-бедняка, член партии с 1920 года, прошел путь от железнодорожника до писателя…. Организатор литературного движения в бывшей Центрально-Черноземной области…»
– Не слабо! Но ведь тут ни слова, что тебя исключали…
– А меня не исключали… Этого не было…
– Как не было, когда я своими глазами читал!
– Ты не то читал, Костюшка. Понял?
Локотков поерзал, продолжил читать:
«Многие обязаны ему становлением…»
– Х-хе… А скольких Вы с Мишкой к стенке…
– Об этом не надо. Дальше читай…
Локотков читал дальше:
«Просим войти в Правительство Союза СССР с ходатайством о награждении Максима Михайловича Подобедова правительственной наградой»….
– Значит, просим? – посмотрел в глаза.
– Да… – Подобедов не отвел взгляда.
– А если не просим?
– Вот эту бумагу в ход и тябя в суд, – помахал телеграммой. – Подписывай…
– Где?
– Где «и.о. ответсекретаря Локотков», – подал ручку.
– Ответсекретарь Петров. Пусть он подписывает.
– Что ты мне, Петров болеет. Ты исполняешь обязанности.
Локотков покрутил бумагу и:
– Нет, не подпишу… Мишка на меня не подаст, а ты, тварь! Я медаль потом и кровью! – поднялся. – Орден захотел!
Подобедов прижал к груди телеграмму и попятился, а потом выскочил из кабинета. Что он делал несколько дней, прятался от Локоткова или не прятался, но так получилось, что Подобедов и Локотков снова сидели уже у Булавина.
– Вы, идиоты! Вздумали здесь, – Булавин теребил злополучную телеграмму, – бодаться. Я тебе зачем ее дал? – ткнул в телеграмму Максиму. – Чтобы ты тушил огонь. А ты Костяна гнуть. И ты, Костян, – глянул на Локоткова. – Красную девицу строишь. Чего, трудно бумажонку на героя подмахнуть?..
– Он не герой, – нахмурился Локотков.
– Что, жалко побрякушки? Ты, что ль, ее делал?..
Подобедов с Локотковым сидели друг против друга, и видно было: вот-вот взорвутся.
– А?! – гаркнул Булавин.
Только кореша открыли рот, как он ударил ладонью по столу:
– Ни мне, ни тебе, Костян, суды не нужны! Подобедов нас прикроет. У него теперь журнал. Сам знаешь, какая это власть… А ты…
– Но как я подпишу? – Локотков хватался за последнее. – Петров ответсекретарь.
– А ты и.о. ответсекретаря….
– Ладно, – Локотков что-то переборол в себе и расписался.
.
11
Гавриил не знал, какие страсти разгорались в писательских кабинетах, не знал и о другом документе, который хранился под семью печатями.
«11.08.42
Выписка из пр. 2 заседания Воронежского областного профсоюза работников печати
Слушали: 1. О недостойном поступке… завкнигоиздетельства Подобедова… корреспондента «Известий» по Воронежской области Булавина, выразившиеся в том, что они без разрешения областных организаций самовольно выехали за пределы нашей области.
Постановили: Обком рассматривает поведение…. как дезертирство с трудового фронта, как трусость и паникерство.
За трусость, за самовольный выезд за пределы нашей области исключить Подобедова… из членов профсоюза.
О недостойном поведении Булавина сообщить редакции газеты «Коммуна».
О решении довести Обком ВКП (б)
Председатель                                                                                               Шашина»
О нем были хорошо осведомлены Подобедов с Булавиным и делали все, чтобы никто больше не прознал, а тех, кому было известно прошлое беглецов, давили и затирали.
Не удивительно, что в ноябре 1956 года за подписью и.о. ответсекретаря Локоткова ушло ходатайство в Воронежский обком партии и Секретариат ССП СССС о награждении Подобедова в честь 60-летия правительственной наградой.
Про то, что он бросил людей, что исключался из партии, из профсоюза, упоминать не стали. Тройку Подобедов-Булавин-Локотков связало по рукам и ногам, как через пятьдесят лет свяжет по рукам тройку Новичихин -Евсеенко-Будаков , бивших себе в грудь верных ленинцев, но предавших Владимира Ильича при первой же опасности.

Троепольский слышал от Юрия Гончарова о бегстве писательских чиновников, и теперь строки о созвучных поступках ложились на листы начатой им повести «Кандидат наук».
Когда все затихало в доме, дочери уже спали (сын Саша жил в Москве) и легла Валентина Иосифовна, Гавриил закрывал плотно дверь, подсаживался к столику и писал о жизни агронома Филиппа Егорова, которому досаждали «кандидаты».
Вот «кандидат» Карлюк заволновался. Это было в год войны, когда немец подходил к городу. Он не знал, что ему делать, бежать или не бежать. На фронт идти никак не хотелось. А если остаться, кричал: «Я кандидат наук! Повесят!» И вот на подводе, запряженной парой лошадей, нагрузив скарб под самый верх, бежит из города. Едет, трясется, только бы не поймали и не отвели в военкомат.
Ну, как Подобедов, боясь попасть на фронт, убегал, нагрузив подводу.
А однокурсник Карлюка, агроном Егоров, теперь в форме капитана спешил из тыла на передовую…
Строки ложились плотно, словно опираясь на неоспоримые факты прошлого.
Гавриил думал: «Надо рассказать, как Карлюк стал кандидатом». И вот созрела защита диссертации Карлюком:
«… Когда ему дали заключительное слово (так полагается), он… ответил речью:
 – Глубокоуважаемые члены Ученого Совета! (И поклонился) Я искренне, от всего сердца благодарен за ту критику, которую услышал здесь. (И еще поклонился)».
Гавриил клал ручку, ходил по комнате, затягивался у открытой форточки, выкуривал папиросу и снова садился.
Писал продолжение выступления Карлюка, а потом читал:
– «… Бесспорно, мой труд имеет колоссальные недостатки, но я постараюсь всей своей жизнью исправить… (Здесь склонил голову, будто стоял перед алтарем)… Я чувствую скромность своего труда… Прошу… учесть тяжесть моего самочувствия (Здесь у него голос задрожал. Он приложил руку к сердцу и поклонился)… Я еще раз благодарю… (И еще раз поклонился… затяжным… поклоном…)»
Гавриил положил ручку.
Встал:
– Пустышка! А стал кандидатом… И теперь еще учит других!
Как клепались дутые диссертации, после которых осложнялась жизнь села, Троепольскому рассказывать не надо.

Снова курил, снова садился и продолжал: вот после войны Карлюк хочет защитить докторскую диссертацию. Ищет тему и делает важнейшее открытие своих научных изысканий:
«Чем дождливее погода, тем меньше выполнение тракторных работ».
А агроном Егоров с утра до ночи в поле, поднимает село и борется с установками «Карлюков», гробивших землю и хозяйства.
Под утро Гавриил валился в кровать, а в голове кружились мысли, утягивая его далеко вперед, туда, куда обязан дойти, как был обязан переплыть Дон и рассказать о немецких складах.

Гавриилу не нужно было фантазировать, его переполнял опыт, да и жизнь писательской организации подбрасывала образы похлеще Карлюков.
Вот он подошел к тому месту, когда агронома Филиппа Егорова «Карлюки» оклеветали. Его исключили из партии. Сказали: «Ты анархист в агротехнике». Еще бы, он не слушался «кандидатов». И еще: «Да и твой отец был в плену. Он предатель». Это не укладывалось ни в голове, ни в душе Егорова.
Гавриил описал исключение и продолжал:
«… Только теперь Филипп… понял, что случилось. Он должен положить билет…  Тот самый, который сохранял в боях сухим, даже в то время, когда сам был мокрым до нитки… на котором на уголке осталась капелька крови… Он стоял сгорбившись, и держал в руке красную, дорогую… книжечку…»
Тишина в комнате словно гудела.
Исключили.
«Филипп… упал ничком в картофельном поле… Прижался щекой к… земле… Ночь была темная-темная! Тучи закрыли небо… одиноко плакал человек, царапая скрюченными пальцами любимую землю».
Гавриил проглотил комок в горле:
«лю-би-му-ю…»
Не выдержал. Стараясь ступать бесшумнее, выбрался из комнаты на крыльцо. В ушах свистело, черноту над головой пятнало. Ему казалось, что он на дне океана. Под тиной водорослей. И никто не протянет сверху руки. Никто не подскажет, как спастись, как выплыть. Как раскрыть дела клеветников. Его душит. Он вот-вот задохнется. И вдруг, как выстрел: напиши письмо. Оно из плена. В нем все рассказано… Ему словно свыше послали разгадку.
.
12
Нервно курил, вернулся домой.
И потекли слова…
«Пишет Егоровой… из плена солдат… Кланяюсь Вам, cупруга моего товарища… пусть… узнают, как по-русски помер… идет завтра ночью один человек из плена, убегает, а я ему даю это письмо и говорю ему, чтобы письмо было пущено по первой почте, если проберется к своим…»
А ведь мог и не пробраться – прорезалась догадка.
«… Это я вторично пускаю письмо… Наш полк бился три дня и три ночи. А кругом были немцы… Со мной рядом стоял Иван Иванович Егоров, ваш муж и мой товарищ до гроба. Я был ранен в грудь. Он в плечо…»
Гавриил чувствовал, как влажнеют глаза, но продолжал:
«… Рана у Ивана Ивановича зажила. И стал он тосковать….»
Гавриил вспомнил лагерь на Новой Мельнице, где мог оказаться отец Филиппа и писавший письмо, и писать стало легче по тексту и тяжелее по содержанию.
«Один раз он мне говорит: «Убегать надо, Степа. Не могу я тут быть»».
Гавриил вспомнил, как пленным помогали едой, но те все равно умирали от холода и голода.
«А куда мне убегать, говорю ему, если я подняться не могу. Он тогда и говорит: «Брошу я тебя, Степа. Не осуди»… А через месяц, темной ночью мне сказал: «Прощай… Если от лагеря не уйду, напиши по адресу… жене… Утром все увидели: повис Иван Иванович на колючей проволоке…»
Проволочное заграждение с телом словно стояло перед глазами.
«… И прошу прощения у всех… людей, что не на поле брани приходится гибнуть, а на нарах и хуже скота….
1943 год… числа не помню…»
Гавриил распрямился:
– Не на поле брани, а хуже скота…
Явственно представил, как Филипп Егоров дочитал, как поборол боль, которую трудно осилить, склонил голову, сдерживая слезу.
У каждого оказался свой плен. У отца Филиппа – немецкий. У Николая Семеновича – свой, русский.

До Гавриила доходили слухи о многих пострадавших, кого оправдали. Но стоило ему поинтересоваться о своем отце, как у него спрашивали: а кто ваш батюшка? И узнав, что священник, только взмахивали руками: что ты хочешь? Ведь он идеологический враг. Кто ж его реабилитирует? Гавриил складывал руки, обращая свою боль на бумагу.
Надо было заканчивать «Кандидата наук». А на столе еще пылились начатые рассказы, десятки раз правленая повесть «Чернозём».
25 декабря 1956 года на отчетном собрании писательской организации ответсекретарь Петров, привычно утопив в переносицу оправу очков-велосипед, объявил:
– Троепольский завершил работу над повестью «Кандидат наук»…
Казалось, всем бы радоваться, похлопать Гавриила по плечу, обнять, но по зальчику пробежал холодок, и только Шубин махнул:
– Айда, отметим…
А Гончаров:
– Давай, малось обождем… Собрание кончится.
Вот, говорят, люди! Высшие существа. У них наиболее развито чувство товарищества, они сострадают ближнему, готовы поделиться последним куском хлеба с голодным, порадоваться радости чужого, а на деле открывается иная картина, словно своим хорошим делом сделал кому-то плохо, словно твоя радость способна вызвать только раздражение, словно ты враг. Откуда у людей такое озлобление?
Это никак не укладывалось у Гавриила в голове, он искал лекарство, каждой своей строкой пытаясь настроить людей на благой лад.

Гавриил хотел отдать повесть «Кандидат наук» журналу «Подъем», но узнав, что его возглавляет Максим Подобедов, огорчился. Что бы сказал Максим Михайлович о Карлюке, когда сам выклянчил должность редактора, предполагать не приходилось. Подобедов шел по стопам Карлюка, но еще не достиг финальной черты. И Гавриил стал подумывать о другом печатном издании, чтобы напечатать, но пока оно не подворачивалось, а нести в «Новый мир» к сменившему Твардовского Константину Симонову  посчитал неэтичным.
Тем временем он закончил первую часть «Чернозёма» и собрался в «Подъем». Он знал, что пару месяцев назад Подобедов отметил свое шестидесятилетие и решал, как поздравить Максима Михайловича. Так ничего не придумав, поехал, как говорится, с пустыми руками. Он не ожидал увидеть того же прилизанного чиновника уже с пятиугольной колодочкой на пиджаке. Она удерживала овал с изображением рабочего и колхозницы на рубиновом полотнище.
«Орденоносец, – подавил первое неприятие Троепольский. – Как верно я поступил, что не привез «Кандидата наук». Он бы за Карлюка…»
– Да, орден «Знак почета», – заерзал в кресле Максим Подобедов.
Над ним вместо портрета Сталина теперь висел портрет Хрущева.
Всем своим видом он подчеркивал: «Вот вы ругали меня: сбежал, утащил, исключен… А я в дамках! С орденом! А вы, кто по полям на животе ползал под немецкими пулями, вы с кукишем! Этот Гончаров, фронтовик. И ты, мелюзга, агрономишко».
Гавриил забыл даже на словах поздравить главреда.
– Вот… Первая часть «Чернозёма»…. – положил на стол папку с рукописью.
– Ее кто-нибудь читал? – Подобедов попробовал папку на вес и посмотрел на одежду гостя. – Снег хоть отряхни…
– Локотков… – Гавриил смахнул белый налет с плеч и застучал валенками, обивая носки.
– Вот у него сначала и справимся…
– Тогда можно? – Гавриил потянулся, чтобы забрать папку.
– Справимся, – прихлопнул ее к столу Подобедов.
Троепольский подумал: все равно завернет. Вспомнилась сцена убийства Фёдором отца. Он не последовал совету Локоткова, не исправил. А выдержки из рецензии: «Страданий… много…. Они создают мрачный колорит…», «… остается в памяти изломанный, несчастный человек…», «… не могли быть представителями партии… проводниками ее идей». Все это писал ему Локотков.
Без надежды он возвращался в Острогожск: ладно, пусть лежит. А заберем потом.
В жизни Троепольского наметились изменения. Он собрался переезжать в Воронеж. Надо было проститься, передать дела на сортоучастке, перевезти вещи, переоформить квартиру на соседей – они жили в полуподвале, сделать другие неотложные дела.

Троепольский породнился с Осрогожском, здесь создал показательный участок, здесь сделал первые шаги в литературе, здесь пробился в нее и получил признание, здесь перенес оккупацию, здесь выучились его дети, здесь жили многие друзья. Расставание в Гнилом затянулось: с ним собрались проститься те, кто пришел на участок до войны и ушел на пенсию после; кто девчонками бегал и гонял с делянок грачей, а теперь сами растили своих детей; приехали люди с соседних деревень. А с теми, кого не застал в Гнилом, прощался на Медведовского.
Приезжали и говорили: «Гавриил Николаевич! Никак в Воронеж? А там, в Москву…» На что он улыбался: «Что вы… Меня бы и отсюда не вытянули, если бы не нужда» – «А какая нужда?» – «Да вот…» – говорил и махал рукой. «А, писателем заделался». Гавриил молчал. «Ну, приезжай, гостем будешь» – говорили. – «Обязательно… Разве Тихую Сосну забыть…» – «Не забыть. Это уж точно».
Вспоминали тех, кто ушел из жизни, деда Палыча, работницу, которая попала на бомбу и дочка которой уже подросла и ходила в школу.
Гавриил съездил на кладбище на выезде из города.
Подошел к гранитному памятнику.
– Вася…. Вот ты здесь… Я теперь буду от тебя далеко… Но все равно мы вместе… Едем продолжать наше дело…
И ему как ответил: «Дерзай, Гаврил! И не оплошай!»
Он невольно вспомнил овраги, где без разбору были похоронены советские солдаты, мадьяры, немцы, погост на Новой Мельнице, где заживо сожгли пленных, и тот в Новоспасовке с его братом и сестрой, яр у Матрениной горы с последним приютом расстрелянных, и возможно, и его отца.
Казалось, жизнь прошла…
Пол века…
А по насыщенности событий больше века…
Горечь удерживала здесь, не отпускала в новую жизнь, удерживала в старой и пугала: у тебя все устоялось, а вот там, куда ты едешь, что ждет тебя? И не лучше ли все-таки остаться...
.
13
Теперь он жил в Воронеже недалеко от вокзала в доме, где квартировали другие писатели. В сравнении с прежним жильем условия у него оказались царскими. Дом в пять этажей, кирпичный, с трамвайными линиями рядом, парком и проспектом невдалеке. Теперь не нужно было в самую рань, когда еще спали дети, прыгать в «Москвич» и ехать в Гнилое, пропадать на участке допоздна и выкраивать минуты для желанного дела.
Только пиши…
И Гаврил писал…
Работал в две лопатки…
Да и Москва стала на сотню километров ближе.
Повесть «Кандидат наук» не давала покоя. Кому бы ни показывал ее в городе, в лучшем случае разводили руками, в худшем – сразу с опаской оглядывались, а порой и шли скорее прочь. В ней выворачивалось наизнанку все то, на чем годами держались власть лжеученых и чинуш, выворачивалось, с надеждой оздоровить жизнь, очистить воздух, а вот воздуха-то и не хватало. Боясь потерять теплые кресла, противились Карлюки, кто по безграмотности, кто по воспитанию, кто по жлобству, а кто просто так: не хочу…
Гавриил не сдавался. Узнав, что Николай Гамов, помотавшись собкором по воронежским и балашовским землям, учится в Высшей партийной школе, решил попробовать «Кандидата наук» «на зуб» со слушателями.
В зале собрались самые «передовитые» люди, но когда Троепольский стал читать, с первой же страницы улетучился шумок и повисла тишина. Слушали про изобретателя мышеловки с «фотоглазом», в которой вентилятор засасывал мышь, и смеялись; про кручение волчка на спор – хохотали, а фразы повторяли, как анекдоты:
«А в чем будет заключаться моя работа?» – «Если примут, то будете изучать» – «Что?» – «Ну, культуры, поедаемые лошадью, и…» – «А какие культуры?» – «Ну те, которые… ест лошадь». – «А конкретно? Овес?» – «Может быть, и овес!»;
Или:
«будь ласков, не тормози телегу…»
Гавриил читал, останавливался, а искушенные в жизни журналисты требовали:
– Ещё…
И никто не покидал аудитории.
– Не знаю, поместят ли, – потом спрашивал Троепольский.
– Поместят… Мы заступимся… – кричали слушатели партшколы.
Но Гавриил безрезультатно ходил по журналам до той поры, пока до него не долетело: «Твардовский снова в «Новом мире»…»
Гавриил понесся на Маяковку на всех парусах. Твардовский увидел бывшего агронома. Их встреча, как и агронома из повести Егорова с профессором Масловским, затянулась. Гавриил фонтанировал от радости. Твардовский был более сдержан, но все равно было видно, что встретились два товарища по одному очень важному делу. Твардовский сразу взял читать рукопись, а когда прочитал, они снова сошлись. Взгляд Александра Трифоновича говорил: одобряю.
– Нужно еще потрудиться… В этом месте сократить…
Когда Троепольский покидал Москву, он был согласен на то, что повесть положат под сукно, как лежали под сукном у Твардовского его рассказы, но он знал, что лучше редактора он себе не найдет, и то, что сделает Твардовский, от другого дождаться невозможно.

Приехав домой, Гавриил правил повесть, и вскоре отослал в «Новый мир». С нетерпением ждал, что ответит Александр Трифонович. Ждать пришлось недолго. Еще не ударили первые морозы, как пришел почтальон.
Валентина Иосифовна взяла письмо и отнесла мужу:
– Галя! Тебе…
Гавриил увидел на конверте надпись «журнал «Новый мир»».
Сердце часто застучало.
Распечатал конверт и погрузился в чтение.
«Дорогой Гавриил Николаевич!
Я только что прочел верстку «Кандидата», – я не имел возможности вторично прочесть доработанную Вами рукопись перед набором. Действительно, работа проделана Вами очень большая… Словом, все хорошо – насколько могло быть хорошо»…
Гавриил взахлеб читал пожелания самого желанного читателя, и они откладывались в голове не как назидания (вспомнил Подобедова), не как возмущения (Локоткова), а как самая необходимая правка, на которую ему открыли глаза.
«… я вновь остановился на главе «Сон»… пришел к выводу, что ее с пользой для вещи в целом можно… опустить…»
«очень хороши цитаты…, но нельзя цитаты приводить во сне…»
«Я очень желал бы, дорогой Гавриил Николаевич, чтобы просьба моя…. была Вами принята без огорчения…
Ваш Твардовский
3 ноября 1958 года»
– Без огорчения! – взмахнул Гавриил письмом. – А как же?! Какие еще огорчения могут быть, Александр Трифонович!

Когда Подобедову принесли 8-ой номер «Нового мира», он скривился. В оглавлении значилась повесть «Кандидат наук» , которую читали, и доносили ему об её враждебном характере.
«Агрономишко вознесся! Стал выше кандидатов наук!»
Но Максим Михайлович предусмотрительно решил не перечить Александру Твардовскому, и, поправив орденскую колодку на груди, значительно произнес:
– Видите, растут люди… Вы знаете, кто его открыл?
– Нет…
– Я. Еще до войны… В 37-ом году опубликовал рассказ «Дедушка»…
– Максим Михайлович, вы наш прародитель, милый вы наш…
– Еще бы, я и с Горьким общался, – говорил.
Это был последний, самый неотразимый аргумент. Максим Михайлович стоял у истоков воронежской писательской.
– И до сей поры открываю, – доставал из стола третий номер журнала «Подъем» и открывал: – Смотрите, «Чернозём». Троепольский, – достал четвертый номер и открывал в середине. – Продолжение «Чернозёма»…
Несведущий мог подумать, что Троепольский самый любимый ученик Максима Михайловича, хотя спросить у самого Гавриила Николаевича мало кто отваживался, а кто все-таки спрашивал, приводил Гавриила в смятение. Он долго не понимал, почему «Чернозём» не завернули, со временем дошло: Максиму Подобедову лучше до поры до времени мириться с восходящей «звездой», а затушить ее успеет, дождется случая, как дождался с Завадовским. Ему даже не стал перечить Локотков, когда-то раскритиковавший повесть в пух и прах, проглотил язык и уже сам старался примазаться к плодовитому автору.
.
14
Казалось, жизнь Гавриила Троепольского устроилась, он находился в самом расцвете сил, к нему пришло признание, перед ним открылись писательские пути-дороги, о которых мечтал, отныне он мог всецело отдаться выстраданному делу. Но теперь он оказался в гуще писательской жизни, и его затягивало. Он не получил той защитной прививки, которую дала жизнь горожанам. Житель города легко мог пройти мимо другого человека и не обратить на него никакого внимания, он привык видеть их сотни, и ценность каждого растворялась, не была очевидной, а вот сельского – приучило к другому, к пониманию редкости человека и его ценности. Селянин мог не встретить человека на протяжении десятка верст, или, находясь сутками в поле, и каждый появившийся на горизонте человеческий силуэт воспринимался с радостью.
Вот и Гавриил Николаевич не мог пройти мимо того же писателя, от которого легко мог отмахнуться кто-то другой. Если Юрия Гончарова упрекали за то, что он с прохладцей относился к начинающим авторам, то Гавриил позволить себе такого не мог. Не мог не только потому, что он селянин, но и по душевному строю. Его отец никогда не подавал плохого примера сыну, всегда был отзывчив, внимателен, таким вырос и его сын Гавриил.
И не прошел Гавриил мимо молодого человека, на которого ему показали:
 – Пишет стихи…
Гавриил почему-то сразу чуть не рассмеялся, глядя на чем-то похожего на Буратино юношу. Он встретился ему на пороге Дома писателей. Не полон, не худ, меньше его ростом, волосы зачесаны назад, с длинным носом. Но в общении казался довольно взрослым.
– Гавриил Николаевич, Геннадий Лутков … – представился.
«Он даже знает, как меня зовут», – отметил Гавриил.
– Я вот не знаю, примут ли меня в Союз писателей… – спросил то, что побоялся спросить у другого.
– А почему не примут?
– Да у меня, – опустил глаза, на его мраморном лбу выступил пот: – Метка, как и у вас…
«Знает о моей метке», – пронизало холодом.
– Ты тоже сын священника?
– Да нет, меня Подобедов пугал: вот, ты – сидел…
Гавриила после холода обдало теплом: перед ним стоял тот, кому уже пришлось хлебнуть. Он только не знал: за что.
Они пошли по аллее, на которой первыми листочками очертились тополя, и Гавриил услышал путанный, но очень эмоциональный рассказ Геннадия. О том, как они десятиклассниками читали стихи Твардовского, стихи Исаковского, как через полгода один из их друзей сказал: «Ребята! С сегодняшнего дня у нас будет не литературный кружок, а КПМ…»
– Да, Коммунистическая партия молодежи…
Гавриил вдруг подумал: «Уж не подосланный ли? Уж не вытягивает ли что?», но мысль сразу приглушилась: «Ты сперва выслушай человека».
– Мы ходили вот так, – замаршировал Геннадий. – А при встрече приветствовали, – правую руку согнул в локте и поднял вперед, а левую приложил к сердцу.
Гавриил чуть устыдился: «И ты посчитал этого парня стукачом».
А Генка:
– А что мы хотели? Искоренить бюрократию…
Гавриил остановился: сколько ночей сам писал про этот бич...
– Да, и вы… – остановился Геннадий. – Я вашего Прохора семнадцатого…
«Значит, меня тоже могли посадить, опубликуй я рассказы раньше, – поразмыслил Гавриил. – Кто-то отвел беду».
– И нас всех одним махом. Меня, Толика Жигулина …
Гавриил слушал незнакомые имена.
– И кому два, а кому червонец...
– Так за что? – спросил Гавриил Николаевич.
А тот прямо ему в глаза:
– За антисоветчину… Хотя мы ничего против советской власти не задумывали, только хотели расшевелить ВКП (б)…
Гавриил стоял и смотрел на юношу. Как похож на Васю Кубанёва. Тот тоже горел. И эти горели. Молодые, горячие сердца. И разве стоило за это сажать? А ведь са-жа-ли…
– Теперь приговор отменен… Так и сказали: ничего антисоветского мы не делали, – закончил рассказ Геннадий.
– Так если ты чист, что тебе переживать?
Снова пошли.
– Но Подобедов сказал про метку… – тряхнул кудрями Геннадий.
Гавриил не стал рассказывать Геннадию, что знал про Подобедова, а произнес:
– Ты поступай, как положено…
– Писать автобиографию? Заполнять анкету?
– Да….
– А что с судимостью?
– Раз приговор отменен, что о ней писать?
– Ах, да…
– А про отца… Он, он у меня в НКВД служил… Яков Ильич Лутков…
Гавриила пронзила мысль: «Ведь Геннадий Лутков. Лутков. Какая знакомая фамилия. Ее с ужасом называли те, кто жил в Борисоглебске. Кто скрывался из Коршево».
Он смотрел на юношу и хотел спросить, служил ли его отец в Борисоглебске? Но язык не поворачивался. И почему-то звучало, как эхо в ушах: сын за отца не отвечает.
Через неожиданный хрип произнес:
– Напиши, напиши… Нет, не пиши… Он на войне был?
– Комендантом НКВД в Воронеже…
– Но что-нибудь другое, другое, – нервно произнес Троепольский.
– После войны начальник лагеря военнопленных…
– Лучше что-нибудь другое, понимаешь? Дорогой мой, Буратино, – ткнул по носу Геннадия.
Тот улыбнулся:
– Ясно, другое… Чего зверя злить…

После встречи с молодым поэтом Гавриил не находил себе места: неужели это тот самый Лутков, который руководил арестами батюшек? Но тогда можно все узнать. Пусть Геннадий спросит у отца. И снимется тяжесть неведения с души, какая бы тяжкая она ни была.
Но когда Геннадий принес к нему домой заполненный листок, язык у Гавриила не смог повернуться.
Он надел очки и читал:
«Автобиография…. Я, Лутков Геннадий Яковлевич родился 2.12.1931 года в Россоши».
«Моего отца забрали в январе 31-го, – подумал Троепольский. – Отец Геннадия мог быть в Борисоглебске».
Снова смотрел в листок:
«Отец мой Лутков Яков Ильич, член КПСС с 1918 года, офицер, – Гавриил замер и дочитал: – Советской Армии».
Что-то всколыхнулось внутри, и он воскликнул:
– Вот, и нашел же выход из положения!
И подумал: «Это нашел он, а не я. Мне-то об отце ничего не известно».
Снова читал:
«В 1939 году пошел учиться в школу и закончил ее в 1949 году»
И только тут спросил:
– Когда забрали тебя?
– В 49-ом…
– Когда выпустили?
– В 54-ом…
– Ясно…
И снова углубился в текст:
«…затем работал в Омской области и Казахстане. Был шахтером, каменщиком, десятником».
«Сидел», – понял Гавриил.
«В 1954 году поступил в Воронежский государственный университет… Сейчас пишу дипломную работу… С 1957 года корреспондент, а затем редактор Областного комитета по радиовещанию и телевидению…»
Отодвинул лист:
– Я думаю, пойдет…
«Какая судьба у парня. И, главное, вырвался…»
Геннадий взял автобиографию:
– А теперь хотите послушать?
– Конечно, конечно, – спохватился.
– На зеленую Троицу
выпущен был я из клетки.
Я не зверь.
Но считалось, что в клетке
надежней быть.
За колючкой сидеть
Присудили мне две пятилетки.
Я одну отпыхтел. Повезло.
Не изольте судить…
У Гавриила на глаза навернулись слезы. Вот мальчишка попал. Сколько мальчишек оказалось за колючей проволокой в стране, сбросившей колючку немцев.
Когда Геннадий ушел, Гавриила погнало вслед: «Расспроси отца, узнай про Николая Семеновича!» Но как камнем придавило ноги к полу: нет, не надо. А что не надо, когда именно надо! Когда есть чекист, он может внести ясность. Может открыть тайну. Но вот именно тайну открыть чекист и не может, даже, несмотря на просьбу сына. С тайны не сняли грифа секретности. А что тогда спрашивать?..
.
15
2 сентября 1960 года состоялось заседание правления писательской организации. Сразу после правления Геннадий пришел к Троепольскому.
Тот встретил его:
– А, мой дорогой Буратино, – узнал и спросил: – Что такой растерянный?
– Гавриил Николаевич… Откинули меня…
– Не спеши, давай все по порядку…
– Да что по порядку… Так и постановили: отложить вопрос приема до выхода новой книги…
– Ну, так и напиши… Я вон тоже, кхе, царапаю…
Они прошли в кабинет Троепольского, который удивлял простотой. Мебели было немного. У стены стоял диван и напротив письменный стол, заваленый бумагами. Еще стеллажи с книгами. Висело ружье. И картина с изображением волка.
– У вас, как у Тургенева…
– А ты в Спасском-Лутовинове был?
– Слышал только…
– Да висели и часы старинные. Испортились в конец, и убрал, – взял пачечку листов. – Вот, видишь, мое производство…
Геннадий глянул в первый попавшийся лист:
Прочитал:
– «… Все вокруг видно даже через кугу: можно стрелять. Но надо ли?.. И я опускаю ружье…» – Лутков посмотрел на Троепольского. – «Редкий охотник убьет селезня, покрывшего его утку, да еще с первой зари, с первого крику. Разве можно убить счастливого!»
И как прорвался:
– Да! Разве можно убить счастливого!
– Ну вот… Не надо счастливого… А ты счастливый, ты стихи пишешь! В «счастливого» нельзя стрелять…
– А что это?
– Да все про простого человека. Ты не смотри на этих, ну ты понимаешь. Вокруг много хороших людей. Вот я про них. Как им живется. Но видишь ли, с хорошим рядом обязательно плохой. Они порознь существовать не могут. Иначе не разглядим хорошего…
Геннадий перевернул пачку:
«В камышах»
– Это новая повесть?..
– Повесть новая, да жизнь старая. Так что, угомонись. Я вон в пятьдесят лет билет получил, а тебе только тридцать…
– Но ведь все равно хочется…
Гавриила терзало желание узнать про отца, но боязнь оттолкнуть от себя парня, парализовывала. Несмотря на это, Гавриил не выдержал, проглотил комок в горле, и сказал:
– Мне бы с Яковом Ильичом встретиться…
– Яков Ильича нет. Он не дождался, пока меня выпустят…
– Понятно…
– Вы же понимаете, каково чекисту видеть сына за решеткой…
Гавриил кивнул и с горечью проглотил комок в горле. Очередная ниточка, которая вела к разгадке судьбы Николая Семеновича, оборвалась. У Гавриила еще дернулось что-то внутри: расскажи ему про отца, пусть знает, но остановило, а зачем чужому мое горе. Ему хватит своей метки.

Лутков писал, у него вышла вторая книжка стихов, и вот 31 октября 1961 года на заседании правления Виктор Петров сказал:
– Геннадий вне всякого сомнения дарование… Лаконичен. Отточена мысль…
А кто-то зачитал стихи Луткова:

– Размыли темноту в полях просторных
Лучами трактора. А небосвод
Весь в крупных, спелых зернах,
Как будто и на небе сев идет.
И сказал:
– Надо рекомендовать Луткова Геннадия Яковлевича в Союз писателей…
Обсуждали и решили: рекомендовать.
Гавриил обрадовался известию:
– Ну, видишь… Чья взяла? А ты Подобедов, Подобедов… Добился своего? – сказал прибежавшему Геннадию.
– Добился… – сделал жест правой рукой вверх и левой к сердцу. – Гавриил Николаевич, а я вот Толика Жигулина с собой привел… Он тоже стихи пишет…
– Тоже из КПМ?
– Тоже, Коммунистическая партия молодежи, – кашляя, вышел из-за спины Луткова худощавый парень с болезненным лицом. – «Присудили мне две пятилетки, я одну отпыхтел, повезло…»
Гавриил вспомнил стихи Луткова и махнул рукой:
– Заходите…
Весь вечер поэты читали Троепольскому стихи, а тот замирал, улыбался, наслаждался словом, а потом обоих обнял. Ему было хорошо. Вдвойне хорошо от того, что парни на свободе, что теперь можно писать о том, о чем еще несколько лет назад было нельзя. Понимал, что у них все впереди, и от этого распирало грудь: жизнь идет, новая жизнь, дорогу новым дарованиям.
На прощанье сунул Жигулину баночку с медом:
– Толик, надо лечиться…
– А я его и так по врачам таскаю, – сказал Лутков. – У меня жена медичка…
– Это хорошо…

1961 год оказался для Гавриила Николаевича удачным. Увидела свет вторая книга повести «Чернозём», переиздались рассказы, он писал свой гимн глубинке «В камышах».
Его не удивило, что на Одесской киностудии одна из выпускниц ВГИКа – Кира Муратова – сняла фильм по его рассказу «У крутого яра».
Устроилось в семье, дети учились, а кто уже и работал, дети сестры Валентины – Алик и Сергей – тоже входили в жизнь.
.
16
Но не молчали писатели-завистники. Подобедов негодовал от сыпавшихся в адрес «Лирвага» похвал. Они с Булавиным извелись оттого, что рядом выходил в люди сын «попа». А когда Максим Михайлович увидел пожилую женщину, которая назвалась Варварой Сергеевной Завадовской, которая приехала из Усмани и искала именно его, он пришел в бешенство. Но бешенство сменилось холодным расчетом и орденоносец, закрыв соломенной шляпой лицо, сбежал по лестнице, а потом поспешил к Булавину:
– Миша… Она! Она!
– Кто она?
– Ленькина жинка…
– Какого Леньки…
– Завадовского…
– И что ей надо?
Булавин заслал своего ученичка, пописывавшего эпиграммки Женьку Новичихина разузнать, зачем приехала Завадовская.
Варвара Сергеевна столкнулась на лестничном переходе с Троепольским:
– Скажите, здесь Союз писателей?
– Здесь…
– А мне бы Максима Михайловича… Он знал моего Лёню… Я Завадовская…
– Вы знаете, я видел, как он только что у-шел… – сказал, немного слукавив.
– Ой, как жаль, как жаль…
– А что-нибудь важное?
– Да вот хочу просить помощи… Музей мужу открыть…
– Ой, какая же вы хорошая, – проговорил Троепольский, не зная, что ему делать, искать Максима Михайловича или нет, говорить ей то, что ему говорил Гончаров о Подобедове или не говорить.
А Варвара Сергеевна показала бумажку:
– Вот видите, реабилитирован. Его ни за что, – заплакала. И через слёзы: – Вот Максим теперь должен помочь….
– Ну, я думаю, там кто-то из руководства есть, – показал наверх. – Пройдите… А если что, я Гавриил Троепольский… Вы можете рассчитывать на меня…
– Да, да, я пойду…
Женщина стала подниматься выше, держась за перила.
А Гавриил стоял, думая, следовать за ней или нет.
«Вот она какая, Завадовская… Как за мужа… У нее на руках бумага о реабилитации, а у меня об отце ничего…»
Гавриил подождал-подождал, и пошел по улице.

Когда к нему домой, сломя голову, прибежал стриженный под бокс Женька Новичихин, он долго не мог понять, что ему надо.
– Кто вы есть?
– Я – студент! Я – поэт!
– Хорошо, а ваша фамилия?
– Евгений Новичихин!
– А где вы учитесь?
– По дереву. Лестех!
– Так что вам надо, студент по дереву?
– Что там вам Завадовская? Что? – нервно спросил.
– А зачем это вам?
– Меня, – показал в потолок. – Послал… Вы с ней гутарили…
– А с чего ты взял, что я с ней гутарил? – понизил голос Троепольский.
Ему не понравился тон разговора студента с маленькими глазками и челочкой, похожего на мышь.
– А мне сказали… А тама писатели в шахматы играли. Она покрутилась и ушла…
– Где покрутилась?
– В Союзе писателей…
– Так что тебе надо? – спросил Гавриил резко.
– Зачем она приезжала? – чуть не взвизгнул.
Гавриил Николаевич не знал, что ответить. Если «мыша» послали, чтобы помочь Завадовской, это одно, а если нет, то другое. Боясь помешать хорошему, Троепольский рассказал о цели приезда Варвары Сергеевны.
– А-а, – произнес студент и убежал.
Доложил Булавину:
– Михаил Яковлевич…
Тра-та-та…
– Дуй теперь к Максиму Михайловичу…
Через полчаса студент трещал у Подобедова, а тот трепал его по чубчику:
– Молодец… Далеко пойдешь… Все там у вас такие услужливые из Верхнего Дурово…
Студент кивал: все, все.
Максим Михайлович успокоился: «А ты думал – разнюхала, пырнет ножичком. А что, есть за что… А ты испугался. А чё пугаться! Меня орден охраняет! Оберёг! Еще пару выбью, вообще бессмертным стану!»
Теперь при встрече с Булавиным, Подобедов жужжал на ухо:
– Ишь, чего захотела?! Музей мужу… Перевальцу… Мне еще музей не открыли, а уже ему!
– Тебе мавзолей при жизни построят, – заржал Булавин.
– А что? – выпятил грудь колесом и показал кукиш: – Вот ему, эсеру!

Круг знакомых Гавриила Николаевича рос. Кому возил когда-то отчеты с участка, теперь жили с ним в одном городе, появлялись новые после встреч в школах, выступлений в цехах, в студенческих аудиториях.
Затягивала жизнь писателей.
Разгорались споры.
– Я вот думаю о простом человеке, о том, как мы, писатели, должны показывать его в своих произведениях, – говорил Троепольский.
– Надо писать о передовом! О маяке! – сразу как пробуждался Подобедов.
– Я за то, чтобы писать именно о хорошем человеке, – делал акцент на слове «хороший» Гавриил. – Но против того, что это хорошее достается легко, без преодоления трудностей. Такой показ жизни неверен.
– Само собой! – закатывал глаза Максим Михайлович. – Борьба!
Гавриил кряхтел и продолжал своё:
– У нас много хороших людей, но встречаются спустярукавники.
Подобедов вдруг спохватывался:
– Что ты «хороший» – «не хороший»… Спустярукавник – не спустярукавник. Надо передовик – не передовик! А ты все «простой». Кто такой простой?
– Простой? А я думал, Максим Михайлович, вы знаете. Вот, Леонид Завадовский. Жена его нашла вас?
– С музеем-то? Нашла. Мы обязательно поможем, – сделал ударение на предпоследнем слове.
– Надо, надо. Так вот, кто такой простой человек? Простой человек определяется не тем, что он стоит на низшей ступеньке общественного развития. Секретарь обкома тоже может быть простым человеком.
– Да, да, да, – закивал до того молчавший Булавин.
– Нельзя снижаться до понятия простого человека, как человека, который только хорошо трудится и стоит на ниже…
Подобедов крутил глазами, уже ничего не понимая.
– Деревня! – вдруг вырвалось из него.
– Я имею в виду и простого человека в деревне. И колхозника. И председателя колхоза…
– Сонная она, деревня! – взорвался Подобедов. – Кто на пороге коммунизма? Кто?
Понимая, что спорить бесполезно, Троепольский вставал и уходил.
А Подобедов и Булавин вслед кричали:
– Вот развелось «спустярукавников».
– Сынков попов.
– При Иосифе Виссарионовиче давно бы Магнитку строил!
Они пытались притянуть бывшего агронома, звали в гости, на выпивку, посмотреть квартиры, которые получили за то, что на всех углах трезвонили о лозунгах партии.
Но Гавриилу Троепольскому лучше было пойти в комнатенку к Юрию Гончарову, в которой хоть и чувствовались газы из подвала от котельной, но можно было поговорить о комбайнере, о солдате, а не витать в облаках и подвергаться партийным обработкам. А вот Алексея Шубина избегал, боясь поддаться обоянию бывшего фронтовика и напиться, а потом неделю ходить с больной головой.
.
17
Шел 1963 год. Писателей предупредили: 15 апреля обязательно быть на отчетно-выборном собрании, будет человек из Москвы. А кто именно, не назвали.
Гавриил надеялся увидеть какого-то маститого писателя, а увидел улыбчивого молодого блондина, который порывисто ходил из стороны в сторону и говорил со всеми, кто этого пожелал.
«Надо ж… Явно не чиновник».
Молодой человек и Гавриилу протянул руку:
– Григорий Исаев, редактор издательства «Советский писатель».
– Гавриил Троепольский…
– Вы порадовали… Читал-читал «Новый мир»… «Кандидат наук» щипает…
– А я читал «Комсомолку» с «Судом памяти»….
Сразу почувствовали родственность душ и после заседаний выскочили на улицу. Пригревало. Глаз радовало нежной зеленцой.
Их поглотил проспект. Исаев, не обращая внимания на заглядывавшихся людей, чеканил:
– Он шел в засеянный простор,
В зарейнские поля.
Вокруг него во весь напор
Работала земля…
«Что-то немецкое…» – догадывался Гавриил, пытаясь сказать: «Григорий, потише…»
Но тот продолжал:
– …Он так решил
Он думал так
Себе же вопреки.
И с каждым шагом – тверже шаг,
И круче взмах руки,
И шире поворот плеча
И разворот груди…
«Это немец на нас…» – понял Гавриил Николаевич.
Он уже не пытался остановить Исаева. Пусть слова звучат. В них правда.
Свернули на лестницу и спускались по ступеням, а Гавриил слушал и уже сам повторял:
«Поштучным,
пачечным,
строчным
Бесился автомат».
Когда выбрались на луг, по которому извивался Воронеж, Гавриил ощутил небывалый прилив сил: вокруг гулял ветер, пуская волны по траве, на все стороны улетали фразы о Германе Хорсте, которого занесло в чужие края. Ему вспомнились дни бомбежек, месяцы переживаний: придут за семенами – не придут, заберут тебя – не заберут, всполохи залпов «катюш», перемешавших людей с землей и снегом…
– Ну что, искупаемся? – озорно спросил Исаев, стоя на невысоком обрыве.
– Охладимся, – ответил Троепольский.
Но в воду не полезли. Уже не было войны. И холодно. Вот если бы была, полезли, как когда-то Гавриил переплывал Дон.
Расставаясь, Егор попросил:
– Гавриил Николаевич! Дайте мне что-нибудь почитать… Ничего с собой не захватил.
– У меня с собой рукопись… Читаю и правлю, правлю…
Троепольский отдал повесть «В камышах».

На следующий день собрания Троепольский выступал и говорил:
– Я ночью снова перечитал стихи Исаева. В них слышишь и свист пуль и шаг солдат и чувствуешь боль раны.
«Поштучным,
пачечным,
строчным
Бесился втомат», – произнес и как-то особенно проникновенно добавил: – А как сказано, вот послушайте:
«И ходит по Земле
Босая Память – маленькая женщина».
Выступил Егор Исаев:
– Я рад, что снова на моей родной земле. Рад, что собрание прошло на дружеской ноте…
А в коридоре встретил Троепольского:
– Еле сдержался, чтобы не сказать, – замахал рукописью, – открывай на любой старице и читай! – распахнул листы и стал чиать: – «… сколько прелести в самом утре в это время года! Но постепенно появляются красноватые просветы в облаках – это солнце подходит к горизонту».
Глянул на Троепольского, а тот стоял рядом удивленный.
– «Оно близко, совсем близко. Облака становятся все жиже и жиже, редеют, отступают…» А?! – оторвался от листов и снова заглянул: – «И вдруг, как-то совсем неожиданно, образовалось в облаках окно, а мощные лучи прорвались в него и ударили веером…» Вы чувствуете то, что не чувствует другой. У вас есть нюх, глаз, – говорил восторженно.
– А как же, я охотник, – засмеялся Троепольский, протягивая руку за рукописью.
– Нет, я ее заберу в Москву…
– Она уже выходит…
– Где?
– В «Новом мире»…
– У Александра Трифоновича, – как осекся Исаев. – Мы с Вовкой Фирсовым  ходили к нему. А он мои не взял…
Гавриил Николаевич хотел спросить: кто такой Фирсов, но Исаев сам ответил:
– Володька, в «Молодой гвардии» работает. Вот такой мужик! – поднял указательный палец. – Его Твардовский открыл. А у нас в «Советском писателе» вышла первая книжка…
И отдал рукопись.
– Я вам лучше поэтов наших дам…
– Каких? – спросил Исаев.
– Луткова, Жигулина…
Исаев посмотрел на Троепольского, как на неандертальца:
– Надо же, сколько приезжаю, никто никогда за другого слова не скажет! А вы…
Гавриил смолчал. Хотелось избавиться от холодка, пробежавшего после слов Исава: «он мои не взял»:
– Вы знаете, Александр Трифонович, может, в чем-то заблуждается. Но стихи ваши, они самой высокой пробы, верьте мне.
Они прощались на вокзале, им было радостно, что встретились два художника, которые пропитаны народной жизнью и пишут о ней.
Прибежали Лутков с Жигулиным.
– Вот они, как два брата, – сказал Троепольский.
– Ну что ж, давайте стихи… – протянул руку Исаев.
Лутков подал две пачечки:
– Мои и Толика…
Егор Исаев спрятал рукописи в портфель.
Он уезжал, улыбаясь, что-то бурно говоря и советуя.
– Вот вам простой человек, – глядя в хвост уходящему в точку последнему вагону, произнес Троепольский. – «И ходит по Земле Босая Память – маленькая женщина» Как точно сказал!
.
18
Жизнь в писательской организации то бурлила, то замирала: писатели любили собираться за шахматной доской и сражаться на поле, которое никому не грозило неприятностями, а в более тесном кругу уже на чьей-то квартире «уговорить» бутылочку. Кого-то принимали в писатели, кого-то стращали, кому давали материальную помощь, кого гнали в шею, все шло своим чередом.
Снова возникли неприятности у Булавина, от которого литфондовские начальники в Москве допытывались: «Приобретена ли ковровая дрожка, на которую выделили 700 рублей», а тот отбрехивался, как мог, боясь сказать, в чей карман угодили рубли; летели из Литфонда указания снять Булавина за пропажу денег, на что тот огрызался, но вот, несмотря ни на что, улетела в Москву телеграмма, что Булавина освободили от должности, но требовали ему путевку в Коктебель подлечить пошатнувшееся на трудном участке работы злоровье.
Грянули похороны: в Ялте на лечении умер послевоенный председатель воронежской писательской Сергеенко , который давно отошел от дел, но кого все боялись. Срочно послали за гробом в Крым уполномоченного, а в городе уже рыли могилу, заказывали катафалк, оркестр, венки… Вообщем, все что полагается.
Только на похоронах многие вздохнули спокойно, особенно радовался Подобедов, всю подноготную которого Сергеенко знал. И как часто случается в судьбе грозных начальников, квартиру умершего быстро высвободили, вычистили все, что напоминало о нем, не пожалели даже сожительницу – выпроводили в административном порядке, а в аппартаменты въехал писатель-очередник.
Когда-то писавший о повести «Чернозём» разгромную рецензию Константин Локотков теперь размахивал газетой «Литературная Россия»:
– Вот, посмотрите, номер за 18 октября 1963 года, – и цитировал свою статью: – «Троепольский не повторил никого, он сказал свое слово, поднял новый жизненный пласт, открыл читателю те стороны нашего бытия, которых тот не встречал в литературе».
Гавриила Николаевича коробило. Десять лет тому назад Локотков писал обратное: «Вы не только должны осознавать свое слово, но и не повторять того, что уже было в литературе», «Эти люди не могли быть представителями партии…», «слабый» показ… Все это не сходилось и Гавриил лишь сокрушенно замечал: «Босая Память – маленькая женщина». Ладно, он выстоял, а ведь скольким Локотковы поломали судьбы.

Писателей посылали в командировки пропагандировать журнал «Подъем». В свой день рождения отправили Троепольского. Гавриил Николаевич, как добросовестный человек, выехал в Тамбов. Но по пути задержался в Мичуринске у сестры Валентины. Она повела брата на могилу матери.
Гавриил Николавевич стоял над холмиком, который покрылся травой и оброс кустарником и вспоминал тот день, когда приехал сюда впервые:
– Это было 19 ноября. 1943 год. Еще шла война. А сегодня 17 ноября. 1963-й год. Кругом мирная жизнь.
«Я не застал тебя, моя отрада,
Страдалица и любящая мать.
Сын твой, вернувшийся из ада…» – тихо зазвучали стихи и вырвалось:
   – Мамочка моя… Я выдержал… Да, жизнь – любовь… Твоя жизнь…. Николая Семеновича… Моя… Ради любви жила ты… Ради любви – отец… Я старался беречь честное имя… Несмотря ни на что… Я все выдержу… Верь, это говорит твой сын Галя…
Его снова всколыхнуло: Ты про Новоспасовку написал, а об отце? Где твой «Колокол»? Он стучит. Он требует слова.
Все встречи, которые проходили на Тамбовщине с учащимися, жителями сел и городков, подталкивали: «Пиши «Колокол»!» И он мысленно погружался в зиму 1931-го года, когда на санях свозили в Борисоглебск батюшек, когда из храма в Александровке вывели Николая Семеновича, когда Гавриил метался вокруг Домзака, пытаясь дознаться об отце, и как терзался все последующие годы неведеньем о его судьбе. Копил то, чему предстояло выплеснуться на бумагу…
А кафедральный собор в Тамбове, вокруг которого когда-то гуляли получивший назначение батюшка и собравшаяся за ним в глубинку матушка, звонил: «Пиши о всех батюшках… Невинноубиенных… Пиши о советской инквизиции, которая с них началась… С богоотступничества, с чекистской холеры…»
Из Тамбова хотел вернуться домой через Козловку, Новоспасовку, заехать в Новоголье, и, забросив все, собирать материал о тяжелом времени, очевидцы которого еще жили в селах, найти бывших чекистов, всех дотошно расспросить, но он понимал, что не всякое спросишь у первого встречного, тем более, у чекиста, после разговора с которым могут заставить надолго замолчать. И он не знал, что многие осужденные по делу церковно-монархической организации, вскрытой в Алешковском, Жердевском, Русановском… районах, вышли из лагерей и писали жалобы, добиваясь оправдания, что родственники убиенных тоже жаловались и многим повезло. Еще живых оправдывали, им восстанавливали пенсию, а родственникам умерших высылали справки, после котороых они могли открыто называть доселе замалчиваемые имена.
А Гавриил Николаевич не писал никуда. Понимая роль своего отца-благочинного, которую приписали ему чекисты, оправдать такого при нынешних властях казалось невероятным.
«Оправданием ему будет «Колокол». Я непременно напишу».

В жизни Гавриила Николаевича случались события, которые к писательству имели косвенное отношение. Вот знакомый ученый-ветеринар подарил кутенка:
– Отдаю в хорошие руки… Сеттер…
Когда на ладони оказался похожий на гадкого утенка щенок, Гавриил испытал смешанные чувства: голый хвостик, непропорциональные ноги, гладкий, как свинка, но это существо с мокрым носом и подслеповатыми глазками тряслось и часто дышало. Его нельзя было опустить, его можно было только нести, класть на подстилку, совать в рот соску и ждать, пока из бутылочки не высосется молоко.
Теперь на диване, где отдыхал Троепольский, часто лежал белесый в черную крапаинку комочек, который быстро рос.
Его за ласку вскоре прозвали:
– Лель…
Можно было и Бимкой, как собачонку ушедшего в свою жизнь Генки из совхоза «Победа», можно погрознее Дик, можно по-домашнему Белка, но благороднее звучало Лель, словно предрекая собачонке в пору взрослости высокую постановку головы и полную достоинства походку.
.
19
А Гавриила звали писательские пути-дороги. Захватило то, мимо чего пройти не мог. Он с головой ушел в неведомую до того «тему» спасения рек и заливных лугов. Толчком послужили жуткие впечатления, которые получил, когда вместо полноводной, усеянной зарослями и островками реки Тихой Сосны с ее бессчетными озерками, с криком уток, с рыбными затонами, гимном которой звучала повесть «В камышах», увидел узкие протоки со сникшими от упавшей воды тростниками, оголенными корневищами, покинутые птицей, с зияющими на метровой высоте налимьими норами, – которые перейти можно было вброд.
«Кто нанес такие раны? Кто?» – рвалось из Гавриила.
Он докапывался, и приходил в еще более жуткое состояние. Узнавал: уже не просто обескровлена, а умерщвлена речка Тавровка, по которой когда-то ходили корабли. Речка Острогоща, на которую царь Петр Первый заходил на галерах, собираясь на встречу с гетманом Мазепой. Нависла смертельная опасность на Икорцем…. Реки спрямляли, в них делали прокопы чужаки, которых волновало желание набить карманы «премиями» за быстрые работы, и никто и не подумал, что спадет вода, засохнут берега, погибнут прибрежные леса, умрет природа.
Гавриил похож был на борца, который схватился со страшным противником.
Он написал фельетон «Липа на Тихой Сосне».
Фельетон вышел 3 марта 1964 года в газете «Известия».
Казалось, общесоюзный печатный орган выступил в защиту – и Тихая Сосна спасена.
Но приехала комиссия мелиораторов, и ушлые ребята все перевернули с ног на голову, оказывается – все в порядке, это кто-то в Воронеже мутит воду.
А у Гавриила рвалось:
«Вы бы хоть у народа спросили».
А народ малевал жалобы, чем тут же воспользовались ребятки и расщелкали под орех: что пишите, неучи!
Гавриил взялся за книги, перелопатил кипы научной литературы, изучил документы и еще больше ужаснулся бездонности ямы, в которую тащили «спрямители» рек и «осушители» болот его землю, где погибали не только реки и все живое в них, но и падал уровень грунтовых вод и высыхала степь, превращая цветущие луга в пустыню, на котрой рос только бурьян.

Гавриил рвался выступить на областном совещании, но… ему не дали слово. Как это случалось сплошь и рядом, когда трещали никчемные речи, а тому, кто говорит о дельном, затыкали рот.
Показуха словно выплясывала, торжествуя: «Эх, Гавриил! Что это ты все про «Прохоров семнадцатых»…Они жили, живут и живы будут»
И он пожалел, что поздно обратился к вечному, к проникновению в природу.
Замерли его коллеги-писатели, кто, ожидая развязки, а кто команды:
– Фас!
Гавриил понял, что ждать в Воронеже ему нечего, и подался к Твардовскому.
Александр Трифонович внимательно выслушал и сказал:
– Опиши свою боль… Людей, которые там живут… Выведи всех этих чинуш…
Гавриил окунулся в знакомую писательскую пучину. Писал запоем. Писал день и ночь, прерываясь на прогулку с Лелем, и снова садясь за стол.
Машинка стучала, из каретки лез лист за листом:
«Октябрь 1964 года. Еду на лодке по Тихой Сосне… уровень упал на два с лишним метра, – последние слова напечатал с особым жаром. –… Как мертвые спруты, лежат корневища белых лилий… На обнаженных кручах… слегка ухнуло…, то обвалился где-то берег…»…
Отрывался от клавиатуры и снова склонялся к ней:
«… Камыши лежат, свесив метелки на кручу, измятые, растоптанные, истерзанные. А ведь они-то охраняли берега от размыва, как бессменные часовые, в веках».
В веках!
Он видел, как сдала Тихая Сосна, и ему все равно не верилось, что такое произошло, как не верит смерти сын, глядя на бездыханную мать, как не верит щенок в то, что его бросили, и тычется всюду носом.
Клавиши стучали:
«Увидел на берегу колхозника… Он ткнул в прокоп:
… – Речке-то – гроб?»
На листы плотно ложились абзацы, словно писался приговор «Прохорам семнадцатым», которых хлестал кнутовищем мужик в ватнике с потрескавшимся от складок руками.
К одним листам прикладывались уже напечатанные:
«Река Осереда, приток Дона… замечательные ее поймы давали два укоса сена… из реки сделали ров… все сработано одним кинжальным ударом в сердце реки: прокоп для спрямления русла с низовьем…»
Листы собирались в пачечку, при прочтении которой рука тянулась к ружью на стене:
– Один чинуша из Облводхоза писал ответ на жалобу, – говорил сам себе и печатал: – «В результате регулирования река станет глубже, шире и многоводнее… Река, наоборот, стала уже, мельче и воробью по колено…»… «перехожу реку в коротких резиновых сапогах… там где… утонула лошадь».
А картины наползали одна на другую:
«… я наблюдал… земснаряд неустанно трудится над тем, чтобы как-то все же проходили баржи с хлебом из Задонска до Лисок, а рядом… в пойме два трактора пашут… почву, которая… из года в год смывается в Дон»….
Дикость!
Одни чистят русло, другие тут же загрязняют, и убивают луга.
В ушах звучала не произнесенная на областном совещании речь:
– «Уваждаемые члены исполкома облсовета депутатов трудящихся!.. Вопрос о воде и о почвах чрезвычайно важный…»
Он печатал, и ему казалось, что он говорит не только людям в зале, а на все пространство от Дона до Волги, от Оки до Днепра, и говорит не один, но сотни, тысячи людей подхватывают его голос.

Когда Твардовский услышал слова Троепольского: «Речке – гроб», он встал, прошел к радиоприемнику в углу кабинета, выключил и заходил из стороны в сторону, читая рукопись, садился на диван, закидывал ногу на ногу и читал, вставал и ходил, а Гавриил не знал, смотреть ему в окно или наблюдать за редактором.
А потом:
– Оставьте… У вас есть где в Москве переночевать?..
– У меня однокашник, муж сестры здесь… И сын…
– Завтра жду…
Гавриил вышел на улицу: первый снег лип к асфальту и сразу таял, лип к лицу, но он его не смахивал. Шел по улице Горького к Садовому кольцу и думал о реках, которые губят зарвавшиеся чинуши, убивая с ними все живое, превращая землю в солончаки, и всему этому словно потворствуют гранитом обложенные молчаливые дома, в которых не чувствуется ничего живого, и они, как памятники смерти, лишь хотят расширить эту территорию смерти. И ему казалось, что он понимал, почему сельскому жителю чужд город.
Фёдора Арсентьевича дома не оказалось, и Гавриил отправился на Савеловский вокзал, сел в электричку и поехал в сторону Загорска на дачу. Как только мрачные монолиты сменились на строчки берез, настроение сменилось, а как замелькали колки елей, изогнулись вокруг болот осинники, он вернулся в нормальное состояние, когда можно жить, когда нет землеройных машин, которые вспарывают речные поймы, делают прокопы, роя чьи-то могилы.
Фёдор встретил Гавриила в фуфайке и сапогах.
– Ты словно с рубки…
– А я и есть с рубки, – Погрешаев повел Гавриила в свои главные аппартаменты: сарай, в котором еще крутился маховик токарного станка. – Вот мое дело…
Вокруг стояли болванки, обточенные под купола.
– Я ими столбики украшу.
– Молодец, Федя, – сказал Гавриил. – Как далеко нас всех оторвало от земли… От Бога…
Уже накатывали сумерки, они спрятались в деревянный домик, затопили буржуйку и предались воспоминаниям детства, когда у них было еще все впереди, у Феди не было погон на плечах, у Гавриила – книг и публикаций в журналах, когда их не тяготили превратности предвоенных, военных и послевоенных лет и не было множества зарубок на сердце.
– Ты знаешь, чем отличается горожанин от сельского жителя?
– Чем? – сощурил глаза Гавриил.
– Он живет, как в аквариуме…
– Под колпаком… – добавил Троепольский и рассказал о том, что привело его в Москву.
– Да, я понимаю… У нас генералов как получают? Вот один недавно подушки командующему с Кушки возил. Получил назначение – комдив. Еще привез – звание генерала…
– Вот именно, кому подушки, а кому дужкой по голове…
– Я-то генерала получил на войне… Там не до подушек, там «Мессеры» сбивать надо…
– А теперь этих «Мессеров» не различить. Шкуру натянули… А до человека им – тьфу! – Гавриил плюнул.
Они вышли.
Белое полотно скрыло округу, они смотрели в синеву ночи и говорили:
– А у нас на Савале звезды с горошину…
– А на Елани – с пятак…
И вдруг вырвалось у Троепольского:
– Не могу… Неужели и Елань загубили… А что будет с Савалой...
.
20
Твардовский встретил Гавриила стоя:
– Ну что, раб Божий Гавриил, как очерк назвал?
– Там написано «Следы на воде» .
– Давай как-нибудь поконретнее, чтобы без тумана. Сразу поставь проблему. О чем это? – махнул листами.
– О реках, почвах и прочем…
– Ну вот, и название…. Ясно и четко. Ставлю в первый номер…
Гавриил молчал.
– Что, не прижмем подсебятников? – спросил Александр Трифонович.
– Тихую Сосну бы спасти, – проговорил Троепольский.
Теперь они могли уговорить бутылочку, рукопись пошла в набор. Александр Трифонович сказал секретарю:
– Ко мне никого не пускайте… Мы тут с Гавриилом Николаевичем…
За окном крутило белые мошки, замирало, выло, а в кабинете редактора два человека бурно говорили. Видно было, что в них горит жизнь, что они хотят жить, хотят, чтобы по-человечески жили люди, что люди по существу братья, что надо только проникнуться друг к другу душой, и все низости уйдут сами собой. Звучали глухие тона, когда кто-то твердил, что им противостоит «китайская стена» из твердокаменных лбов, упертых служак, которым обернуться к ближнему, унять свою спесь, избавиться от зуда, зажить просто, по-отчески, по-матерински, было невероятно трудно.
Твардовский заговорил гортанно:
– Ведь я даже с матерью не простился… Не смог… Не хватило сил… Попал только на кладбище… А она, моя мама….
Гавриил узнал о жуткой истории, которая замалчивалась до поры, что отец и брат Александра Трифоновича попали под раскулачивание, а он уцелел, что они прибежали к нему, надеясь спастись, а он их не пустил… И это ножом вонзилось в сердце… И мать, мама, она, не поймешь, простила или не простила…
– Вот она, совесть, – переполняло Гавриила. – Другой и не подумает о таком. Пойдет дальше и не вспомнит…
А Твардовского грызло.
– И меня грызет… Что я так и не знаю про отца, – рассказал свое больное Гавриил.
И эти двое утверждались, редактор именем матери, автор – именем отца, на пути совести, которая не дает жить спокойно. Они оба надеялись на совестливых людей, может, на единственную опору продолжения жизни, рождения детей, любви, счастья – совесть, понимая, как с совестью тяжело, и мечтая, чтобы совестливая часть человечества пересилила бессовестную.
– Вот почему мой журнал открыт защитникам рек… Кто отсидел в лагере… – вдруг сказал Твардовский. – Это наша жизнь… Это рождение совести… Это лекарство от подлости… Прививка от насилия…
Гавриил кивнул и добавил:
– От инквизиции над батюшками…
– Я понимаю, ты о своем отце…
– Да, Николае Семеновиче…
Они чокнулись, один, поминая мать, отца, брата, другой – отца-благочинного, а оба, поминая всех невиннозамученных.
Жгучая совесть, вот что хотелось пробудить журналом, трудом редактора и писателя.

На стене в кабинете Гавриила Троепольского висела картина с изображением одинокого волка. Он тоже был как волк в чужом стане. И ему, как волку, было одиноко и холодно, разве что другой одомашненный волчонок Лель оберегал хозяина и тяфкал на всех встречных-поперечных, а при виде друга ласкался и замирал.
Гавриил поднимал кусочек сахара:
– Нельзя…
Собачка сидит, хвостом трепещет, а не шелохнется.
– Можно!
Тот – хвать.
И вместе кувыркаются, дядька под шестьдесят лет и полугодовалый щенок.
А выйдут во двор. Дети:
– Ой, Лель!
– Лель!
Тот замрет от непривычного белого покрова, а потом пойдет буром по снегу.
Заиграются.
Гавриил смотрит, смотрит, и строго:
– Не портите мне собаку…
Троепольский с нетерпением ждал выхода журнала с очерком, и думал, что внесет некоторую ясность Владимир Фирсов, который приехал из Москвы на собрание писателей. О нем ему говорил Егор Исаев, да и он сам слышал об опеке над школьником Володей Фирсовым Александра Трифоновича.

Вот они встретились, пошли после собрания по проспекту. Гавриил и коренастый, приветливый молодой человек в кожаной куртке и кепке, насмотря на мороз. Январь теплом не баловал, но и морозы не прыгали за двадцатиградусные отметки. Мимо сновали женщины в шубках и пальто, спешили военные, побросав ранцы, кидались снежками школьники, дворняжки выскакивали из подворотен.
– Я знаете, сейчас с Твардовским не очень, – сказал Фирсов.
У него, как у мальчишки, еще собирались складочки у краев губ.
Троепольский не стал интересоваться, а гость сам, не спрашивая, зачитал:
– Понесу сквозь века
И трагедию песни протяжной
Работящего мужика,
И напев,
Проплывающий где-то
В загрустившей дали голубой
Паутинкою бабьего лета
Над нелегкою женской судьбой.
Это то,
Что не ради забавы,
Ради жизни завещано мне…
Ожидает меня переправа
И тревога
На той стороне…
Он видел, чувствовал, что именно этого хочет от него Гавриил. А тот видел, как с паром вылетали слова, которые обжигали сильнее холода на улице.
Согреться завернули в закусочную, где на стоечке появилась чекушка, два стаканчика, блюдечко с нарезанным огруцом, и тут Фирсов вспомнил собрание:
– А что ты имел в виду, когда сказал: кто-то «называет себя ложкой дегтя, которую вылили в бочку меда…»
Гавриил час назад это говорил на собрании, и, протирая стекла очков, сказал:
– Липовый мед ценится хорошо и ложка дегтя, вылитая на хороший, отстоявшийся, засахарившийся мед никакого значения не имеет.
– Ложка меда может испортить только ту банку меда, которая еще слишком свежа, которую еще нельзя назвать медом, – показал свои познания Фирсов.
 – Это знаешь, ложка дегтя – ничто… Я хотел сказать им, – Гавриил дал понять, что говорит о писателях. – Что если они засахарились, им ничто не угрожает… Я им не помеха…
– А, понял, твой очерк, о котором ты всех на уши поставил, это ложка дегтя…
– Да, только смотря, куда она попадет, – засмеялся Троепольский. – Я же должен всем спустярукавникам воздать…
И вдруг ему почему-то сделалось грустно.
Они выпили.
– Ты хотел узнать, почему с Твардовским у меня… – вдруг заговорил Фирсов. – Ведь он же поднял меня. И я ему по гроб обязан.… Но вот какая оказия, я еще в Литниституте учился и собрался домой...
.
21
Гавриил слушал. Они разливали, опустошали стакашки. В закусочную заходили, выпивали, говорили, не особо мешая друг другу, и так же незаметно уходили.
– Он же смоленский и я – смоленский, – продолжал Владимир. – Я позвонил: «Александр Трифонович, я на родину еду». Он: «Давай ко мне, я с тобой передам письма в исполком, чтобы маме помогли с углем, дровами». И я доехал, письма передал в исполком, проведал его мать. Она меня ласково встретила, попоила, покормила, – сказал, вздохнул: – и: «На обратном пути заезжай, передам подарок». Заехал, Она: «Вот, отвези грибков Саше».
Они принялись за вторую чакушку.
Фирсов:
– В общем, я приехал в Москву, добрался до Твардовского. Он обнял, взял ведро. Сразу в кабинет провел: «Ну что, как?» Я: «Да так вот, как деревня живет…» – Фирсов прикусил губу, причмокнул и: – Вдруг он с жадностью развязывает ведро, автоматически (у него книжный шкаф сзади) достает бутыль. Раз – в стакан наливает. Полный! Грибы раскрыл, а у нас боровики на Смоленщине… Стакан наполняет и: «Тебе я не наливаю. Еще успеешь». Так стакан засосал жадно. Взял пригоршню боровиков, размазал по лицу и заплакал… Зарыдал…
Гавриил молчал: рыдающим Твардовского не приходилось увидеть.
– Я сижу, не знаю куда деваться… Вот попал! Как у них с матерью… Стыдно! За отца, за брата…
Гавриил попросил:
– Володя… Давай, хватит…
– Но я тебе не досказал!
– Ладно, ладно… Продолжай…
– Однажды он разошелся. Закричал: «Кончилась кровь Твардовского, а потекла кровь ж…!» И бьет посуду. Дочери-то вышли за кого.. И я оказался свидетелем… Так вот с тех пор меня возненавидела жена Твардовского. И больше к нему домой я не попадал… Холодок пошел… Словно я что-то подглядел…
Гавриил понял: вот почему Фирсов не знает, что выходит в «Новом мире»…
– У Твардовского, я тебе скажу, очень тяжелая судьба. То Сталину пел песни, то теперь с Солженицыным связался, – сказал Фирсов и резко выпил.
Гавриил знал, что в «Новом мире» печатался Александр Солженицын, опубликлован рассказ «Один день Ивана Денисовича», жуткий, выворачивающий душу наизнаку, открывающий глаза на жизнь зоны, куда мог угодить сам Гавриил.

Тут в закусочную вбежал похожий на моржонка молодой человек в шикарном пальто и шапке.
– Вовка! – выкрикнул он. – А я тебя ищу… Тебя Гавриил уведет еще куда…
Троепольский узнал недавнего вернушегося в Воронеж выпсукника Литинститута.
Фирсов рассмеялся, обнял:
– Вован Гордейчев … Мы ж с ним вместе учились… – пояснил Троепольскому.
– Да, было такое, – Гордейчев с завистья посмотрел на стакашки.
Пришлось уговорить еще чекушку.
– Гавриил, знаешь, как моя первая книжка вышла? – рассказывал Фирсов. – Мне прислали письмо… Ну, на бланке издательства, все как полагается… И там: «Володя! Вам надо срочно подготовить книгу стихов для издания…» Я обалдел: издательство предлагает! Взял академ…
Гордейчев хихикал.
– Год пахал. Приношу в издательство. А на меня, как на идиота смотрят: мы поэтов, тем более молодых, не печатем…
Гавриил замер, Гордейчев зажимал от смеха рот.
– Во, влетел! Год коту под хвост!
Гордейчев сгибался. Шапка слетела с головы и покатилась по полу.
– Но в другом издетельтстве взяли! – Фирсов стукнул стакашком. – И думаешь, откуда эта липа появилась? На бланке издательства? Вован прислал, – показал на уже разогнувшегося Гордейчева в шапке.
– Главное, – опять давился от смеха Гордейчев. – Книжка вышла…
Все до слез смеялись.
– За новую книжку, – чокнулись и выпили.
Фирсов уезжал, а Троепольский не знал, вышел ли его очерк, и болялся, что с уходом снегов мелиораторы снова вылезут спрямлять реки и пахать пойменные луга, и уничтожение природы продолжится.

Вот в его руках засинел первый номер «Нового мира». Он читал знакомый текст и все воспринималось по-новому, как будто в руки взял журнал чиновник, которого без особой любви порол Гавриил, и вот он видит, как этот чинуша вскакивает, бегает по кабинету, куда-то названивает, угрожает, и в подтверждение тому еще больший холод потянулся к писателю от его коллег:
Как он зарвался! Воронеж на всю страну поносит! Не слишком ли распоясался поповский сынок.

Подобедов пришел к Булавину домой. Тот попал под трамвай и лишился ступни, и теперь сидел на диване с протезом и костылем.
– Миша, настал наш час, – говорил, даже не сняв тулуп, а только сорвав с головы шапку.
– Что, снова немцы в городе? – въехал в спинку дивана.
– Какие немцы, что ты несешь! Гитлер давно капут…
– А-а, – пришел в себя Михаил Яковлевич.
– Нужно этого агрономишку, любимца Твардовского, к ногтю…
– А как?
– А вот я с тобой и решил посоветоваться… У тебя теперь свободного времени ого-го, – глянул на костыль.
– Нашел чему радоваться…
– А я не радуюсь, я сострадаю…
– Хм… Давай накатаем на него статью, что вот, такой-сякой…
– Ну-ну, – как вытягивал. – Что сякой?
– Воронеж обложил, гаденыш…
– Но это слабо! Надо что-то посущественней…
– Ну, может, что спёр?
– Как ты, деньги на ковёр? – заржал.
– Не надо ковра! – Булавин оперся на костыль и чуть поднялся. – Твоя доля была не малая…
– Да успокойся, Михал Яковлевич… Я, что посущественней… Уголовка, это конечно хорошо, но чтобы наверняка…
– А ты вот про медали помнишь, как ты озаботился…
– Орден у меня цел! – хлопнул себе в грудь Подобедов.
– Да нет, я про его медальки… Где он был во время войны?
– Давай не трогать войну, – возмутился Подобедов.
– Вот ее трогать надо! Где Гаврилка был?
– В Острогожске, – проговорил Подобедов и открыл рот: – А, понимаю…
– Вот именно, с немцами… С полицаями… Бегал и клюкой в окна стучал… На работу к фрицам гнал…
– Во! – Подобедов чмокнул от радости Булавина в лоб: – Ну, ты гений, Мишка…
– Я тебе еще много подсказать могу, – проговорил Булавин. – Ты мне вот что скажи, кто писать-то будет?
– Найдем… Сейчас к Костяну Локоткову схожу, потолкуем… – взмахнул шапкой, собираясь уходить.
– Не надо толковать… Анонимка… И на все четыре стороны света…
– А если почерк узнают? – снова склонился к Булавину.
– Не дыши, чесноком обожрался!
– Ну, интеллигент…
– Да, я всегда был интеллигентом… Нада печатными буквами…
– Сображалка ж у тебя… На пользу пошло, – глянул на протез на ноге.
– А я многое передумал… Я бы и на тебя накатал… Падла, орден себе захапал, а мне? – чуть не заревел.
– Я при чем? Это у тебя: то дорожка пропала… То деньги в кассе ушли…
Булавин поднялся на костыль:
– А ты сколько стырил, урка! Сколько уволок за Урал?! Это знаешь на что потянет?!
– Сядь! Сядь! – отступил. – А-то упадешь, вообще соображалка отвалится…  Сейчас, я тебе скажу, это тянет на грош. Я в партии, я орден имею, а иных уж нет, а те – далече…
Булавин осел, часто дыша.
– Ну, гадина!
– Для кого гадина, а для кого орденоносец!
Подобедов выскочил из комнаты, закрыл за собой дверь, вернулся, приоткрыл:
– Ми-ша, тебе язык лучше держать за зубами… Меньше выйдет… Я хоть тебе помогаю, а меня не станет, сдохнешь под забором…
Помахал шапкой, захлопнул дверь, его ботинки зашумели по лестнице.
Булавин ворочался на диване и рычал:
– Ну, сука… Как все обстряпал… А меня нога подвела, – ударил по коленке и вскрикнул от боли.
.
22
Кто писал анонимные письма неизвестно, но вот из обкома позвонили в Союз писателей:
– На вашего правдоискателя кляуза пришла… Оказывается, он с немцами вась-вассь…
– Какая кляуза? Какого искателя? – спросил ответсекретарь Локотков, делая вид, что не понимает о чем речь.
– Вы даже своих писак не знаете, кто с фрицами?! – закричало из трубки. – В Отсрогожске, милый, в Острогожске… Ты сам-то где был в войну?
– Вы что, хотите сказать, что все писатели…?
– Я ничего не хочу сказать, – сбавил голос обкомовец.
– А меня не трожь! Я медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» имею! «За работу на заводе в годы войны»!
– А ордена-то нема? – ехидно спросил голос. – Как у Подобедова…
– Знали бы вы этого прощелыгу, – провыл Локотков, когда положил трубку, и прикусил язык.
Он сразу понял, о ком идет речь. Он мог возразить, что тот спасал семена, об этом все знали, но защищать Гавриила в планы ответсекретаря не входило.
О достоверности доноса как бы говорило родство агронома – отец священник, да еще репрессированный – успели сообщить компетентные органы; отъезд из Махровки, из Красной Грибановки, из Острогожска. Что-то не все чисто, а иначе, какая напасть менять места жительства. Следы заметает…
Когда Гариила вызвали и показали исписанный печатными буквами лист, он поморщился, снял очки, вытер глаза. Ему не верилось, что его попытаются схватить за уязвимое место. Любого острогожца, который не успел уйти и остался в оккупацию, подозревали в чем-то неблаговидном. Ему хотелось сказать, да как вы можете принимать такие писули, вы любого из сортоучастка спросите, почему я остался, что делеал, и о каком сотрудничестве с немцами может идти речь. Да, я спасал урожай, да, высокосортные семена, да я, в конце-концов, переплывал Дон… Ему казалось, обо всем этом люди, вызвавшие его, осведомлены. И им вместо того чтобы смотреть на него испытующим взглядом, следовало бы с порога пожать руку и извиниться:
– Гавриил Николаевич! Да не волнуйтесь… Больной какой-то накатал…
Но писал видно не больной. Печатными буквами, каждая буква в точку, словно прилежный студент ставил, клал, наклонял палочки, изгибал, рисовал полочкой, делал это очень заинтересованный человек.
«Может, эти, из мелиораторов? – спрашивал себя Гавриил. – Которых растарбанил в журнале?... А, может, все-таки коллеги-писатели?»

Очерк прозвучал, но тема ушла, как в тину. Снова гудели трактора по поймам, снова эскаваторы ползли к руслам рек и что-то жуткое, страшное, надвигалось на Гавриила. Он не знал, как защищаться. Что-то путано объяснял новым проверявшим, просто не знал, в чем ему оправдываться. В конце-концов, его уже таскали в НКВД после освобождения Острогожска. Разобрались и отпустили. Нашли же капитана, к которому переплыл Дон.
Обяснялся и в писателськой среде, где Локотков смотрел с наслаждением, как будто ел пирог: «Ну что, Гаврилка, ущучили тебя! – как текли у него слюни. – Помнишь мою первую рецензюшку на твой похабный «Чернозем». Я ж тебе еще тогда сказал, что ты заблудился. Вот куда тебя самостоятельность завела».
Гавриилу хотелось рыкнуть:
«А что ж ты потом писал, хвалы мне возносил…»
Какая-то потаенная, копившаяся годами ненависть выползала из членов писательской организации.
Приходил домой, закрывался в кабинете, ложился на диван. Взгляд цеплял ружье на стене: «Уж не пострелять ли нечисть?» Но вставал другой вопрос: «А кого? Их, казалось, саранчиные стаи». Еще: «Уж не застрелиться ли самому?» Но тут жестко: «Ради этих прохвостов?! Да нет уж… Ни в жизнь!» Лез в ноги Лель, тянул морду к лицу хозяина, глазами говорил, как дорог ему его друг, только он не знает, как ему помочь.
Анонимки сыпали отовсюду.

Гавриил названивал Твардовскому:
– Александр Трифонович! Извините, отвлекаю… Но снова комиссия… Толку никакого… Они за распашку, за прорывы рек…
Редактор нервничал, но говорил:
– Держись…
У него самого возникло множество проблем: редакцию обвиняли в «пессимизме», что печатают произведения с мрачным, безрадостным взглядом на жизнь, что увлекаются Солженицыным, а это увлечение вредное, а тут еще личное, ушла из жизни мать. Надо было ехать в Смоленск, хоронить. А видеть ее и мертвую тяжко.

На Гавриила старались воздействовать через писателей, которые и не подумали за него вступиться. Израненная земля, которая поила и кормила их, оказалась им не дорога. Гавриила обвиняли, чуть ли не в клевете на советский строй (Вот он, бальзам на душу подобедовцам!), что «очерк» отрицательно сказывается на имидже страны, в которой такие чиновники руководят хозяйством.
Разве что Шубин говорил: «Я с Гавриилом в огонь и воду!».
Но дальше стойки в закусочной слова не шли. Сторонился и битый-перебитый Юрий Гончаров, словно прикидывая, кому досталось больше шишек за писательские годы – ему или бывшему агроному.
Старались Гавриила уронить в глазах Твардовского. И тут вовсю работал испорченный телефон, рассылая слухи, сея недомолвки, пытаясь принизить правдолюбца, внушить, что полез он не в свое, что писал бы лучше рассказы, про ту же коллективизацию, а не цеплял власть и не мешал мелиораторам кроить земли страны.
С горечью отмечал в своем дневнике Твардовский:
«… говорят, Троепольский ворошит своими малыми реками, – записал 10 июня 1965 года в рабочей тетради, – но иных, чем я, инстанций, избегает, как все».
Он не знал, как Гавриила пустили в Воронеже по кругу.
Троепольский звонил:
– Александр Трифонович! Если не верите, приезжайте. Я сам покажу. Увидите своими глазами…
За днями споров в комиссиях, переживаний, прошли лето, осень, день рождения.

60-летие Троепольского, в отличие торжеств по случаю 60-летия Подобедова, писатели не пожелали отметить никакими приветствиями или наградами, разве что к нему домой пришел корреспондент из газеты:
– Гавриил Николаевич, надо сфотографироваться…
– Я не умею позировать…
– Да я уж сам вас… Вы будете с собачкой?
– А как без нее, снимай, как есть, – Гавриил сел на диван, взял Леля за ошейник, посмотрел на него, собака насторожилась.
Щёлк.
Уходя, корреспондент удивился: другие из кожи вон лезли, чтобы их фотографировали, просили и в анфас, и в профиль, и сидя, и стоя, и лежа, а этот...
.
23
Наконец вмешался Твардовский.
«Основные задания, – записал он 12 января 1966 года в рабочих терадях. – Довести до конца борьбу с «гидрой» бюрократизма по поводу статьи Троепольского «О реках, почвах и прочем».
На сегодня положение такое, что решением Совмина РСФСР выводы комиссии по этой статье признаны правильными, а статья признана вредной даже в видах борьбы народов, сбросивших колониальное иго».
– Надо идти в Совмин… Спасать дело Троепольского… Его так сотрут в порошок…

Твардовский позвонил в Совмин РСФСР, попал на заместителя председателя правительства Пысина. Попросил копию выводов комиссии, как когда-то Троепольский просил выводы в Воронеже, но даже Твардовскому не дали, отнеся Александра Трифоновича к литераторам, далеким от жизни рек и земли.
И повторили:
– Статья вредная…
Твардовского задело: хамы!
На следующий день поехал в Совмин.
16 января 1966 года он записал о встрече с Пысиным:
«Пустынные кабинеты республиканского правительства, высоченные двери, кабинеты, тоскующие секретари… Принял меня, как старого доброго приятеля, тотчас на «ты», стал рассказывать свою биографию – ШРМ , педтехникум, учительство в сельской школе, агрофак универа, кандидатская диссертация – в бытность секретаря райкома на тему селекции молочного скота.
Вносят протокол.
Комментарии: оказывется, Троепольский прав в одном, в другом, в третьем, но и он немножечко очернил заинтересованные организации.
Не надо так огулом!
Надо критиковать, но… Ведь это вызвало резорнанс за границей, слоборазвитые народы нашей помощи могут предпочесть американскую…»

Троепольский не мог оторваться от трубки, когда Твардовский рассказывал ему о своем походе в Совмин, и с замиранием сердца услышал:
– В общем, он просил, чтобы мы только не утверждали, что вообще нельзя трогать пойменные земли…
– А мы что, против… – произнес Гавриил.
– Мне кажется, что он больше озабочен тем, что вышел сор из избы…
– Вот оно, сор… А что столько погибло…
– Но я думаю, они к нам прислушались…
Троепольский не знал, вздохнуть облегченно или искать другие способы борьбы.
Об анонимках Александру Трифоновичу говорить посчитал ненужным, что еще волновать, думая пережить эту грязь самому. И только замечал, как Подобедов прятал при встрече с ним глаза; у Булавина они становились стеклянными. «Ну, с ними ясно. Я для них старая контра», – проносилось в голове Гавриила. Локотков нервно смеялся, словно его щекотали. А послушник Женя Новичихин проходил мимо, краснея, как красная девица.

Победу одержал Гавриил. Отношение к нему воронежских властей изменилось. Ранее поносившие его, избегавшие, протягивали руки и приглашали в кабинеты, отмечали чуть ли ни прозорливость бывшего агронома:
– Как вы, Гавриил Николаевич, вовремя подметили! Какой вы умница…
А Гавриил про себя смеялся: «А ведь еще вчера кляли меня последними словами… Эх, чиновники. Прохоры семнадцатые…»
Троепольский давно определил чиновника как человека, который вместо дела – бежит от него. Его нужно заставить работать, и после схватки за реки и поймы знал, как с таким людом обращаться. Приутихло и с анонимками, словно кто-то замер, выжидая новый подходящий момент.

Он не изменился, разве что немного ссутулился. Но все равно походка оставалась быстрой, всегда подтянут и ясен умом. К нему как к батюшке тянулись те, кто искал помощи.
Так к нему приехал из Репьевки Алексей Прасолов , мятущийся воронежский поэт.
– Гавриил Николаевич, проблема у меня…
– Ну, говори… – оглядел моложавого парня в тулупе, который часто дышал и напряженно смотрел на него.
– Да вот, у меня книжка должна пойти… В Воронеже, и надо же, в «Молодой гвардии». В Москве…
– Подожди, не гони. Книжка в Москве. Книжка в Воронеже. Ну, это же хорошо…
– Да что хорошо, снимут… Ведь две книги, не позволят… Они одну не дают издать…
Гавриил задумался.
– Ты прав… Уж наши воронежские не дадут…
– Гавриил Николаевич, мне не к кому…
– А ты ее захватил?
– Вот рукопись, – сунул завернутый в бумагу сверток.
– Давай… Посмотрю… Надо что-то придумать...
.
24
Через пару дней в кабинете завсектора отдела агитации и пропаганды Воронежского обкома раздался звонок.
– Струков , слушаю… – моложавый, причесанный, побритый до блеска щек обкомовец взял трубку.
– Это из бюро пропусков… Георгий Федотович! К Вам Троепольский….
Струков переспросил:
– Кто, кто?
И привстал:
– Пропустите…
Пока Троепольский поднимался на четвертый этаж, Георгий Федотович выскочил из-за стола, одернул пиджак и прошелся по кабинету. Он напряженно думал: «Троепольский перевернул вверх дном мелиорацию. Что он теперь принесет? Не лучше ли от встречи отказаться». Если бы он был поопытнее, встречу отложил. Но он вторую неделю работал в обкоме и не успел заматереть, освоиться. Да и в нем еще больше было молодости, чем обкомовца.
Только он сел на стул, как в кабинет вошел высокий, подтянутый мужчина в очках и с порога спросил:
– Вы Георгий, как вас по батюшке…
– Федотович, – Струков пошел навстречу.
Чем ближе подходил, тем выше поднимал голову:
– Наслышан о вас, очень и очень. Писатель, борец, – пожал руку.
– Ну уж и борец, – гость прошел к стулу.
Струков вернулся за стол. Троепольский сидел в интересной позе: подбородок поставил на кулаки и рассматривал обкомовца. Но не дерзко, а с каким-то нескрываемым интересом.
Струков заерзал, думая, с чего начать.
А Гавриил пригляделся: суровый, но за суровостью виден человек. И спросил:
– Ну что ж, откуда?
Струков хотел рассказать, как перешел из районной газеты в обком, но Троепольский:
– Ты в Анне  работал?
– Откуда вы знаете? – удивился Георгий Федотович.
– А я мало что не знаю. Вся жизнь на чернозёмах, браток…
– Об Анне у меня самые хорошие воспоминания…
– Надо же, тридцать лет, а воспоминания…
– Тридцать, я же до этого в Ведуге  поработал, в Бутурлиновке , в Семилуках …
– Тоже помотался… Ну, а как Битюг?
– Вы хотите спросить: спрямляли ли реку? – напугался, решив, что разговор клонится к распашке пойм и гибели рек. – Нет, сразу отвечу. Не дали…
– Ты о мелиораторах… Да брось про них…
– А что бросать, Пленум ЦК по мелиорации весной будет …
– Вот видишь… Ну, Битюг, конечно, не Ведуга . Места могучие. Рыбалка отменная…
Струков ерзал, пытаясь понять, зачем пришел Троепольский, но оборвать разговор не решался. Другого бы давно выставил за дверь, но не Троепольского.
– Охота есть? – спросил Троепольский.
– Да, там даже есть кооператив в Чигле, на лосей охотятся…
– А как стреляется?
– Нет, Гавриил Николаевич, я же на охоте с фотоаппаратом. Я ружье в руках не держал, – как подчеркнул. – Да и не могу… Дичь жалко…
Струков тер руки, дул на стол, смахивая пыль, и мучился: что от него хочет Троепольский.
А тот:
– Ну а как вам здесь, нравится?
Струков чуть не оправдывался, боясь ответить невпопад: в районках поработал, теперь выдвинули всей печатью и культурой области руководить. Но отвечать кондовым: «Куда партия пошлет», не стал.
– Ну а как к молодым относитесь?
– Кого вы имеете в виду?
– Писателей…
– Как, как… Приглядываюсь, надо помогать…
И он:
– Вот я пришел за одного молодого…
– Кого?
– А кого вы считаете нужным поддержать?
– Луткова?
– Да Генка уже на ногах стоит… Корреспондент…
– Гордейчева?
– Он о себе всегда сам позаботится…
– Так кого?
– Прасолова, Алексея…
Струков откинулся на спинку стула. Он вспомнил, как приехал редакторм в Анну, и на работу в газету попросился поэт. Его взяли, а на майские праздники разразился скандал: человек, которого приняли, напился и в угаре залез в хозяйство, в курятник, картуз яиц набрал. Этим воришкой оказался Алексей Прасолов.
– Вы слышали про это? – спросил Струков после рассказа. И добавил: – Вы же Прохоров семнадцатых выводите, всякую шваль чистите…
– Вот именно, что… – не договорил «слышал – не слышал». – И вдруг:
Нагрянет горе. Сгорбит плечи.
И рядом вздрогнет лучший друг.
Но сердцу ясно: круг очерчен,
И ты один вступил в тот круг.
Струков замер. На него каким-то горячим взглядом смотрел известный писатель и читал стихи.
А Гавриил продолжал:
Угрюмо ширится молчанье,
Испугом округляя рты,
И в тишине первоначальной
Все ждут как будто:
Что же ты?
… Но нет слезы и нет излома
В крутой суровости бровей.
Каким-то странным,
незнакомым
Ты станешь для родных людей.
– Это писал «воришка»… Читать ещё?
– Не надо, – сказал Струков. И как догадался: – Вы об издании его книжки? Но ее ж…
– Я понимаю… Метка у него заметная.
Струков кивнул.
– Но что можно сделать? – теперь проникновенно спросил Гавриил.
Струков выдвинул ящичек, достал листок:
– Вот план… Он уже сверстан… Гордейчев, Пашнев… – перечислял записанные фамилии.
– Эти себя не забудут, – покряхтел Троепольский.
– А знаете, – Струков вдруг загорелся, – у меня есть резерв… Я постарюсь протолкнуть…
– Вот, а мне говорят «перец», – рассмялся Гавриил, крепко пожимая руку.
– Стучок перца… – теперь смеялся Георгий Федотович. – Меня так в районках прозвали за перчистый характер.
– Ошиблись они: кусок сахару!
Теперь смеялись оба – обкомовец и писатель.
Глядя вслед уходящему Троепольскому Струков думал: «Надо же, за себя ни слова, а все за другого. А мне за эти две недели Гордейчевы-Пободедовы-Пашневы всю шею изгрызли: издай меня… И хоть бы слово еще за кого. А этот простой. Но простота особая, по ту сторону сложности».
Струков взял ручку и дописал внизу списка:
«Алексей Прасолов» .
Струков заказал в библиотеке книги Гавриила Николаевича и теперь в свободные минуты читал и хохотал, видя, как выхлестал Троепольский подсебятников, переживал за мальчишку, решившего пойти на волков, прослезился, узнав о судьбе Фёдора, и радовался: вот ходят же по земле благородные люди, на которых держится она. Ему становилось горько, что Троепольскому приписывали клевету, когда тот заступился за реки, и засыпали администрацию подметными письмами. Кто это писал, он скоро выяснил.
.
25
Гавриила притягивала малая родина. О которой уже написана повесть «Чернозём» и ждет своей очереди «Колокол». Он созвонился с директором козловской школы и дороговорился о встрече со школьниками, сел в свою легковушку и выехал с утра пораньше.
Солнышко пригревало, осыпались белым цветом вишни, запестрели зеленцой еще голые поля и посадки. Добравшись до Анны, он спустился в пойму реки Битюг и с наслаждением озирал буйство воды и тростника, напоминавших Тихую Сосну в половодье, жизнь которой изрядно подпортили мелиораторы, а за рекой погнал по горкам на восток. В Архангельском можно было повернуть на пятидесятиметровый шпиль церкви и ехать на Ростоши и Копыл, где когда-то служили батюшки Николая Семеновича и он сам – дальше в Александровке, но поехал прямо вдоль полей на Новомакарово, свернув на уходивший на север тракт только в конце деревни.
Сердце забилось. Он приближался к родному селу. Вот показалась Хомутовка, в которой не увидел колокольни.
– А ведь была высотой метров сорок! – вспомнил шпиль, чуть меньше, чем в Архангельском.
Оказалось, в войну ее растаскивали по бревнышку топить печи, и она, как подкошенная, поднимая пыль на десятки метров, с грохотом рухнула на землю. В стороне от площади, которая теперь пустела без былой церкви, сжался клуб.
«Где-то здесь была усадьба Верки, – вспомнил помещицу Романову, которая дарила ему – школяру гостинцы. – Где она теперь? Жива? Где живет? Ей уже видно девяносто… Умерла? Где похоронена? В степи? На русском кладбище во Франции?»
Ему сделалось грустно и вместе с тем появилось какое-то светлое чувство.

Проселок завилял между бугров. Здесь ездил его отец, батюшки, матушка, он сам на учебу в Новохоперск, здесь шли мамонтовцы, уходили антоновцы, и сколько еще двигалось людей...
Остановил машин. Вышел к пахоте, взял кусочек земли, размял, растер. Пальцы почернели. Снова сел за руль, не спеша вытирать закапавшие из под очков слезы.
Грунтовка взвилась на плато, которое уходило влево, а направо – в низину речки.
«Елань», – отозвалось с жаром.
К Елани тянулся былесый в рост человека тростник…
«И тебя изранили», – подумал о речке.
Ему сказали: усохла до ручья.
Впереди зарыжел змеей, вырос бугор и оброс домишками.
«Спа-сов-ка, – дробно забилось сердце. – Ро-ди-на…»
Он словно искал: не появится ли вдали коляска и в ней батюшка с со спадающими на печи волосами, обаятельный с бородкой Николай Семенович; не метнется ли на большак русая женщина в платье и не замашет ли платком Елена Гавриловна; не зашумят ли голоса девчонок, его сестер; не ударят ли в колокол на колокольне.
Но и в Новоспасовке колокольни не виделось, не увиделось их дома напротив, а от церковно-приходской школы остался лишь каменный фундамент. Саманок не видно, ушли в землю былые постройки, но обрисовались железные крыши новых домов.
Его перехватили, и ему пришлось остановиться у школы.
– Виктор Андреевич, Маслов, – говорил директор, приглашая войти.
– Гавриил, а по-домашнему Галя, – сказал Троепольский.
– Мы знаем, вы в Козловку… Но потом заезжайте к нам…
Гавриил смотрел на земляков, приглядывался к снующим вокруг девчонкам и мальчишкам, взрослым, учителям и кивал: «Да, да, я конечно заеду. А как же иначе? Тут моя родина».
Душа быа в смятении от множества желаний: хотелось всех разглядеть, обнять, как бы снова породниться, а потом от переполнявшего его счастья побежать в поле, упасть на землю и кувыркаться, переплыть Еланку, а потом купаться и бултыхаться…
Ему что-то говорили про «хлеб-соль», он слышал, но видел другой мир – многолетний мир новоспасовцев, который парил в огромном, между небом и землей, пространстве.
Гавриил уехал, зная, что в Новоспасовку непременно вернется.

Машина побежала по землистой дороге. Она влезла на холм, обогнула длиннющий овраг, в котором в далекие двадцатые прятались бандиты, а теперь шныряли волки, и растворилась в залитом солнцем просторе.
Гавриил ехал, куда Бог на душу положит, думая: здесь ездил в Александровку служить отец, так же матушка на станцию на поезд в Борисоглесбск ...
Его встретили на порожках школы: школьницы в темных платьицах и белых передничках с косичками, завязанными бантиками, растворились в рядах школьников в белых рубашечках и костюмчиках. Они рассматривали Троепольского. Еще бы, к ним приехал писатель. Из самого Воронежа. Известный на всю страну. И никто подумать не мог, что у этого писателя такие тяжелые годы связаны именно с этими, родными местами.
Как-то получилось, Гавриил заговорил об истории края, о переселенцах из Спасска, старался не касаться мрачных страниц 30-х годов («Зачем это детям? Лучше говорить о хорошем. Плохое потом узнают»), говорил о реках, как следует оберегать их, о рыбалке, которая была отменной на Елани (а теперь речка усохла!), о труде на пришкольном участке, о выпускниках, которые выросли и стали хорошими людьми.
– Гавриил Николаевич! – встал подросток. – А я вот прочитал «В камышах». Скажите, а откуда у вас, – сбился. – Ну, это?
– Чувство природы, – подсказал кто-то.
– Милый ты мой… Я вот, что тебе скажу… Это не у меня… А у каждого, кто здесь живет… Если ты обратил на это внимание, значит и у тебя есть глаз!
– Вот, Санька! И ты станешь писателем! – оживились ребята.
– Конечно! А что вы думаете, я один такой? – развел руками Гавриил. – Вас вон сколько…
Весь класс зашумел, взорвался.
Гавриил умилялся, а о чем ныло сердце, предпочел молчать.
Раздавал книжки, подписывал, вручал с пожатием руки.
Он был счастлив: несмотря ни на что, ни на тяготы детства, юности, зрелости, на все ужасы репрессий, войны, поднималось новое поколение его народа.
.
26
Ему надо было в Новоспасовку. Маслов ждал и дождался. Они закрылись в доме директора, и Гавриил с жадностью слушал рассказы о Новоспасовке.
Не радостно прозвучало: село из Терновского района отдали в Гибановский.
– Теперь ездим в Грибановку… Раньше в Терновку – тридцать три километра, а до Грибановки все семьдесят…
– Да, плохо, – сказал Гавриил Николаевич.
– Порвали связи. Они складывались десятилетиями…
– А Козловка оказалась в Терновском, – сокрушался гость.
– А мы как на отшибе… Село убивают. Перетягивают школу в Хомутовку. Клуб. Сельсовет…
«Хомутовка к Гибановке ближе, поэтому и перетягивают, – подумал Троепольский. – К районному чиновнику. А страдает село».
Гавриил поинтересовался о старожилах и пошел к ним. Со многими удалось повстречаться. Вспомнили страшные годы, кто-то из них попал под раскулачивание, кто-то загремел в места «не столь отдаленные» в коллективизацию, выжил и вернулся.
Заполночь вернулся к Маслову.
Утром Гавриил стоял на школьной линейке.
«Если бы вы знали, дорогие мои Николай Семнович и Елена Гавриловна, – говорил про себя, озирая ровненькие ряды ребят. – Что видит ваш сын…»
И ему становилось хорошо, он физически чувствовал, что его глазами смотрят на мальчишек и девчонок его отец и мать, которым дети годились в правнуки.
«А что? – так и хотелось всем сказать. – Ведь ваших дедушек и бабушек крестил Николай Семенович, кого и венчал…А ваших пра-пра и отпевал».
От какого-то пронзительного счастья наворачивались слезы.
«Вот она, родина откуда…»
Уезжая, Гавриил с горечью думал, что не может рассказать всю правду о родителях, настраивал себя на другое важное дело: писать о невинно погибших батюшках, это неистрибимое желание давно превратилось в жгучую потребность, и то, что он узнал в Новоспасовке от старичков и старушек, теперь занимало все мысли.

Мутные воды писательской организации изредка всколыхивались от склок и разборок. Кто-то по-прежнему огребал все безразбору, пользуясь напускной славой советского писателя, больше нежился на пляжах в Коктебеле, нежели писал; кто-то безудержно пил, так почти незаметно ушел из жизни Алексей Шубин, до кончины успев распродать домашнюю утварь, и теперь его вдова просила деньги на памятник; бывшему главе писателей Сергеенко сожительница требовала на постамент четыре тысячи рублей, а коллеги писателя сошлись на пятистах; дочери умершей сказательницы дали вообще десять рублей помощи, от которых та с гневом отказалась; а вдова Леонида Завадовского бросила ездить в Воронеж, пол дома подписала усманскому журналисту, он обещал открыть в нем музей Завадовскому, журналист схитрил, музей не открыл, вдову затравил угарным газом от печи и прибрал к рукам вторую часть дома.
Как всегда жировал Подобедов, к 70-летию снова просил наград и издания 2-х томника.
«Председателю Союза писателей РСФСР
Соболеву
Уважаемый Леонид Сергеевич!
В августе текущего года… Максиму Подобедову… исполняется 70 лет… был редактором журнала «Подъем»… руководил писательской организацией… награжден орденом «Знак почёта»… Об издании двухтомника…
К. Локотков»
Но ничего не просили Троеполькому, хотя и вынуждены были ввести в правление: не мог прозаик первой величины выглядеть изгоем. Без всяких мыслей о наградах и о благах, на страницах своих книг Гавриил боролся со злом, надеясь донести слово до читателя и осилить худое.
Говорил:
– Сама жизнь – смешение: добро и зло, счастье и несчастье, смех и горе, правда и ложь живут рядом и так близко друг к другу, что иногда трудно отличить одно от другого.
И наставлял молодых писателей:
– Если писать только о добре, то для зла – это находка; если писать только о счастье, то люди перестанут видеть несчастных, и в конце-концов, перстанут их замечать; если писать только о серьезно-прекрасном, то люди перестанут смеяться над безобразным…
А молодых жизнь крутила и вертела. Алексея Прасолова мотало по области из Репьевки в Кантемировку, из Кантемировки в Россошь, из Россоши в Терновку, казалось, он поставил перед собой цель объездить все районы области. Геннадия Луткова носило журналистскими дорогами. А Анатолий Жигулин перебрался в Москву.

К Гавриилу шли и шли. Павел Мелехин  нес стихи. Юрий Воищев  – рассказы для детей. Евгений Дубровин  – сатиру и юмор. Его даже пришлось защищать.
– Не надо бояться спорности произведений. Хуже, когда ругают за серость, – говорил на обсуждении Троепольский. – Если есть несовершенство, его надо дотянуть до кондиции. Вспомним «Грибы на асфальте» Евгения Дубровина. Ее при обсуждении посчитали чуть ли не антисоветским, а опубликовали. Оказалось не антисоветским, а настояшим, всерьез.
Всем находилось место в его сердце. Даже если писатели были не похожи, ершились и не принимали друг друга, как Лутков Мелехина, а Мелехин Луткова, который жаловался Гавриилу: «Радио оккупировал Геннадий, и меня не подпускает». Тут примирителем выступал Троепольский, прося Луткова не забывать Павла, и тот прислушивался к совету.
Если в ком-то Троепольский замечал божью искру – помощь считал необходимым делом, в отличие от подобедовцев и сменивших их евсеенковцев, возносивших посредственность.
И замечал:
– Каждый человек пашет свою брозду. Следующий за мной тоже пашет свою, но заваливает мою новым пластом. Так что я не удручусь, если моей борозды не будет видно. Зато общая борозда получается…
Он вливал свой труд в общую работу писателей, радевших за землю и за людей, живущих на ней.
.
27
Не прошло и года со времени поездки Троепольского в Новоспасовку, как в Воронеж на курсы директоров школ приехал Маслов. Он позвонил Троепольскому и оказался в гостях. Увидев огромую собаку, которая поднялась с пола, он подался назад.
Но Гавриил скомандовал:
– Свой…
«Свой», – как отдалось в груди директора. Он свой, почти равный человеку всесоюзной, да что там всесоюзной, мировой известности. В подтверждение на стеллажах столяли книги с иностранными названиями на обложках.
– Ты какой язык изучал?
– Немецкий…
Гавриил Николаевич стал искать книжку на немецком языке, а, найдя, вытащил:
– Одна осталась… Все раздал… Ну, ладно, вот тебе на болгарском, – поставил одну назад и вытащил другую. – Это «Кандидат наук»…
– Про Карлюков?
– Их самых, грудобойцев, а по сути пустышках…
Гавариил сел за стол, подписал гостю и поставил дату:
«… февраль 1967 года».
Их разговор затянулся допоздна, супруга Гавриила Николаевича приносила один чайничек за другим, Маслов раскланивался:
– Спасибо, Валентина Иосифовна… Вы бы лучше отдыхать шли…
– У нее это не получится… Привыкла… – говорила Троепольская.
– Знаешь, я ведь обычно ночью пишу… И она мне помогает… И вот этот… – Гавриил Николаевич потрепал загривок собаки, положил ей на кончик носа кусочек сахару, та облизывалась, желая слизнуть.
Раздалось:
– Можно.
Мигом смахнула кусочек в рот.
– Гавриил Николаевич… А у нас в Новоспасовке опять неприятности, – говорил директор школы. – Колхозная контора теперь в Хомутовке. Все там. А мы хотим свое. И вот, народ хочет свой колхоз создавать.
– А сейчас какой колхоз?
– «Еланский»…
– Хорошо бы…
Гавриилу было обидно, что после стольких испытаний, выпавших жителям Новоспасовки, их снова притесняли. И по-стариковски переживал.
– На охоту не хочешь со мной? – спросил, когда тот стал собираться уходить.
– Нет, что вы. Надо скорее в школу. К деткам…
– Ну, раз к деткам, хорошо…

На охоту Троепольский пошел с врачом из Острогожска. Гавриил Николаевич сидел за рулем, рядом знакомый, бывший военный, сзади врач с Лелем. Лель передними лапами стал на спику сиденья и, высунув язык, рассматривал дорогу.
Гавриил оборачивался:
– Вот случай был: собрался на охоту, Леля посадил, а сумку забыл. Положил ружье на капоте и пошел домой. Слышу, Лель заходится в лае. Выскакиваю, ружья нет. Лель в салоне мечется. Ну что ж, охота сорвалась. А через два дня из милиции позвонили: «Заберите ружье» И я вот думаю, отдали же…
– Устыдились, подкинули, – сказал врач. – У меня тоже, пока лечил, украли, а потом принесли…
– Еще бы! – ударил ручищей по спине Гавриила вояка: – Узнал, что писатель…
– Да нет… Видно, ружье-то редкое. Не продашь. Вот и бросили.
– А знаете, в чем ваша ошибка? – заговорил врач. – В том, что у нас в Острогожске ружье оставишь, и не возьмут… А в городе…
– Да, я согласен, – сказал Гавриил Николаевич. – В селе больше совести.
В лесу вылезли на уже подсохшую после снега землю. Разбились: врач стал в начале просеки, Гавриил Николаевич с воякой пошли вперед, за ними потянулся Лель, выискивая что-то в кустарниках. Гавриил заглянул под кусты: лист перевернут, значит, есть вальдшнеп. Стал между стволов. Рядом лег Лель, замер, ожидая команду.
Вояка ушел вглубь…
Темнело. Становилось холоднее.
Врач уже пожалел, что согласился ехать на охоту, но прижимал ружье к стволу и ждал.
– У Гаврила классная бескурковка, – рассматривал цевьё с утопленной планкой. – Не ее ли утащили…
Гавриил от напряжения не чувствовал холода. Не чувствовал холода и Лель.
И вдруг:
Хор-хор…
Хор-хор…
Гавриил в свете горизонта увидел летящий комок с расставленными крыльями. Комок несся, словно не замечая ветвей. Вот он, ночной летун и охотник, вальдшнеп.
Гавриил выстрелил.
Лель кинулся в темень.
Что-то затрещало…
Исцарапанный, и видно обиженный, притащил Лель птицу с длиннющим клювом.
– Это твой вальд, – сказал Троепольский врачу, когда они вышли на лужайку.
– Почему мой?
– Но ты же мой гость… А где ж наш Минобороны?
Врач пожал плечами, разглядывая птицу.
Ждали. Звали. Вояка не появлялся
Полезли в чащу искать, но выскочили: в темноте могут не только исцарапаться, но и выколоть глаза.
Оставалось ждать.
– Но до утра замерзнем, – переступал с ноги на ногу врач.
Гавриил все равно бы остался, разжег костер, но врач хныкал, и Гавриил решил отвезти его в город, а потом одному вернуться и искать.
Когда подъехали к дому, врач сказал:
– Гавриил Николаевич… А мождет он там? – показал на дом, в котором горело несколько окон.
– Да ну…
– Каких чудаков на свете не бывает…
– Ну, если чудаков, – посмотрел на верхний этаж.
И пошел в подъезд.
Лель метнулся за ним.
Вскоре Гавриил вышел обескураженный:
– Он спит уже…
Врач захохотал:
– Я вам говорил! Это ж вояка, почему нам каждую войну сначала приходится драпать, а только потом наступать…
Гавриил вытащил папиросу:
– Да, такая вот штука…
Закурил.
Лель терся о ноги хозяина и сам, как будто удивлялся, задирая морду.

Вечером город затянуло хмарью, Гавриил потрепал Леля за шерстку, взялся за ручку.
Задумался.
Из-под пера потянулись строчки:
«… Вдруг вверху кто-то, невидимый и неведомый, захоркал: «Хор-хор!.. Хор-хор!.. Хор-хор!..» Бим услышал это первым и вздрогнул. Хозяин тоже. Оба смотрели вверх, только вверх…. Неожиданно на фоне багряно-синеватой зари, вдоль просеки показалась птица. Она летела прямо на них, изредка выкрикивала так, будто это не птица, а зверек, летит и хоркает. Но то была все-таки птица…
Иван Иванович вскинул ружье…
Положил добычу перед Бимом и сказал:
– Знакомься, брат: вальдшнеп...»
.
28
Гавриила не забывали в Союзе писателей. Давали на рецензию рукописи. От них Троепольскому перепадал добавок к пенсии, на которую жили с женой.
Но он возился с рукописями не из-за денег.
Вот он писал:
«Дорогой…
… никоим образом не настаивая на абсолютной безошибочности своих замечаний, полагаю, что автору все же следует над ними поразмыслить, от раздумий над рукописью хуже не бывает, тем более, если это делают двое-трое и с полной доброжелательностью к трудной работе писателя…
Троепольский
22 декабря 1967 года»
А рядом с рукописью росла кипа листов о жизни собаки, которая ему была дорога, как настоящий друг. На верхнем листе убористым почерком виднелось:
«… Ночью же Иван Иванович почему-то стонал тихонько, вставал, глотал таблетки и снова ложился. Бим сначала настороженно прислушивался, присматривался…, потом вставал и лизал вытянутую с кровати руку.
– Осколок… Осколок, Бимка… ползет. Плохо, мальчик, – сказал Иван Иванович, держа руку у сердца.
Слово «плохо» Бим знал… давно…. Но собачьим нутром догадывался, что… жуткое.
Но все обошлось…»

Гавриил связывался с Москвой и узнал грустные новости. Михаил Шолохов обвинил «Новый мир» во «вредных» увлечениях и намекал на кары автору «Ивана Денисовича», а Твардовский сокрушался: «Эх, сколько он (Шолохов) мог сделать добра литературе. Самостоятельный, без всякой опеки…». Твардовский хотел напечатать «Раковый корпус» Солженицына, надеясь этим «разрядить ужасную… атмосферу», и противился хирургическим мерам, которыми грозили. Он восклицал: «Думают, что накажут писателя, отдав его зарубежной литературе. Да они накажут его мировой славой!»
Все это волновало Гавриила Николаевича. Он вдоволь испытал на себе непонимание, неприятие, давление, но он не доходил до лобового противостояния с властью, не трогал страшную лагерную тему, другим образом напоминал о лагере в стране, лечил болезнь, а не загонял нож в сердце.
А известия сыпали удручающие: Солженицын написал письмо (Троеполльский узнал: 16 мая 1967 года), отправил редакциям журналов, Съезду писателей. Этим письмом, он, как автор «Нового мира», за собой тащил и журнал.
Кто-то соглашался с Александром Исаевичем, но Гавриил не очень. Солженицын писал в «стол», писал о «запретах», об «отказах» печатать. Троепольскому это знакомо было с 30-х годов, он это стерпел. Его не очень устраивало нетерпение Солженицына. Он хотел вместе с «Новым миром» пробивать путь к свету. Ведь пробили «Один день Ивана Денисовича». Гавриил не отправил рукописи на Запад, не пробивался, используя заграницу. Видимо этим отличался более последовательный и терпеливый Гавриил Троепольский от напористого, нетерпеливого, хваткого Александра Солженицына.

Троепольский в какой-то степени оправдывал Александра Исаевича, ему не пришлось отсидеть, если бы сидел, может, тоже стал бы таким пробивным. Зона учила выживать Солженицына, а не Троепольского.
В каком-то смущении думал, что Солженицын требовал в письме отмены цензуры. Но Гавриил съел с цензурой всех собак: сначала перенес тотальную опеку при Сталине, теперь терпел опеку коллег, через которую тоже трудно пробиться.
Он соглашался, что писательские чинуши превратились в гонителей, но Гавриил был осведомлен не просто о гонениях, а об «убийствах» своих коллег. Взять хотя бы Завадовского. Его сдали благоденствующие теперь Подобедовы и Булавины, которых славили, как стоявших у кормила писательского Союза.
Солженицына травили, на него клеветали: был в плену, сотрудничал с немцами. Но клеветали и на Троепольского, а он не стал на эту грязь отвечать.
Нет, не понравилось ему письмо. Он бы писать такое не стал.
Искал бы другой путь, не наскоком, а методичным трудом писателя.
Говорил себе: «И во времена инквизиции рисовал картины Гойя! А тот, кто пошел на инквизиторов в лоб, сгорел на костре».
Но с последней фразой из письма Солженицына: «Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы – еще успешнее и неоспоримее, чем живой» был абсолютно согласен.
Теперь боялся за Солженицына, который без всяких иллюзий открыл людям глаза на запретное; за Твардовского, которого тащили на открытую борьбу с властью. Ему хотелось, чтобы ополчившиеся на журнал и Солженицына приняли рассказы об ужасах былого по-христиански, без вызова на борьбу.

Эти думы только сильнее подталкивали писать. Он торопился завершить повесть про несчастную собаку, которой досталось, как человеку, по-лагерному тяжело. Вот его способ ответа, а не лобовое, в пылу атаки, столкновение. Столкновение вело к неизбежному повержению какого-то, а путь Троепольского – к миру и сохранению жизни тех и других.
Гавриил Николаевич писал:
«Врач, стоя в дверях, сказал:
– Ну и собака! Что же делать?
Тогда Иван Иванович позвал Бима жестом поближе, погладил по голове… Внесли носилки. Положили на них Ивана Ивановича… Бим сел у носилок и положил на них лапу. Иван Иванович пожал ее.
– Ждать, мальчик. Ждать.
… Когда унесли носилки и щелкнул замок, он лег у двери, вытянул передние лапы, а голову положил на пол, повернув ее на сторону: так собаки ложатся, когда им больно или тоскливо: они и умирают… в такой позе».
.
29
Из Союза писателей позвонили:
– Гавриил Николаевич…
– Слушаю…
– Завтра правление….
Гавриил глянул на листок календаря: «7 февраля 1968 года».
– А какая повестка заседания?
Ему нехотя ответили, словно разглашали что-то сокровенное:
– Прасолов – вор…
И положили трубку.
Гавриил не мог толком понять, в чем дело, но известие вырвало из писательского ритма.
«Эх, Алексей, Алексей…. Что ж там приключилось…».
Он порылся на полке, вытащил книжечку стихов Прасолова. Почитал, вспоминая «вор», огорчился. И думал: он ведь тоже сиделец.… Но если Солженицын за убеждения… Прасолов за шальные руки… Не мог не взять… А как не взять? Не возьмешь и помрешь с голоду. Ведь не очень-то баловали поэта заработком. А он еще пил, а пропив «копейку», лез в чужой карман.

Гавриил пришел на правление.
Алексей виновато склонил голову:
– Вину признаю… Все произошло, был сильно пьян… Заверяю, подобное не повторится…
У Гавриила крутились в голове только что услышанные сухие факты: Прасолов на 2-х месячных курсах в Литинституте стащил деньги у соседа, а когда вызвали в милицию, сознался и деньги вернул.
Гавриил сокрушался: ясно, что это не нажива, ясно, что пропил бы, это слабость, но он не тот кровожадный злодей, которого стоило бы карать.
А вокруг летали громы и молнии:
– Опозорил писательскую!
– Исключить из Союза писателей!
– Посадить!
В Гаврииле копилось: но ведь и вознес писательскую… Его почитайте… А, может, не будь порочной страсти, не было бы и таких стихов… Есенин пил безбожно… А что писал!. Скажете: не тащил, да. Но его носили на руках… А этого гнобили. Его душил голод…
Когда все высказались, поднялся Троепольский:
– Нам нельзя решать с наскока. Я подхожу к этому вопросу так. Прасолов поэт, у него дар знать слово, чувствовать слово, он пример тому, как плодовита земля…
– Воров плодит, – злобно брякнул Подобедов.
– И я считаю, – не ответил на выкрик Троепольский. – Нам надо пропесочить его, но не обрубать будущее. Оставить надежду. Даже в каком-то смысле взять часть провинности на себя…
– Ещё чего!
– Мы же тоже не досмотрели…
Хоть и возмущались члены правления, но уже меньше грозили. Шумели, но порешили: просить исключить Прасолова из членов Союза писателей сроком только на год. Вынести вопрос на собрание.
Троепольский воздержался от такого решения. Он был против исключений, отлучений, сажаний.
На выходе из особняка в осеннем пальтишке ежился Алексей.
– Гавриил Николаевич, – он подскочил. – Спасибо. Я… – он хотел что-то сказать, но не мог.
– Только не давай обещаний, понял…
– Да-да, – кивнул Алексей.
– И пиши…
Прасолов кивнул.
– Куда сейчас?
– Да куда ж, к себе в Россошь… В свою «За изобилие» …
Гавриил Николаевич повернул на расчищенный от снега тротуар. Он собирался в обком к Струкову, которого хотел просить и со своей стороны поддержать поэта.
– Понятно, – сказал Георгий Федотович, выслушав Гавриила. – Надо, чтобы не передергали за уши…
– И не раздавили…
Струков подключился, и собрание ограничилось символическим наказанием, на год отлучили от организации. Редакторов газет, которые хотели уволить запивавшего Алексея, Георгий Федотович сдерживал, когда становилось невмоготу, переводил в другие районки. А если Алексей окончательно запивал, устраивал в больницу в Орловку, после чего тот месяца три держался. Но случалось неизбежное: стоило ему получить гонорар, как у кассы уже собирались корешки, которым он не мог отказать…
Георгий Федотович, принимая на себя такую обузу, как и Гавриил, возмущался, но не позволял себе сразу отмахнуться от человека, как поступали другие.

Лель хворал-хворал и слег. Это было ужасно. Собака, которую принес щенком, сносил вместе с ней тяготы непонимания и горечи, которая стала отдушиной, своеобразным противовесом всему плохому в жизни, лежала в углу на коврике и не могла поднять морду. Еще несколько дней назад они терялись в перелесках, сбегая к пойме реки, Лель носился вверх и вниз, притягивая взор, – и ничто не наводило на мысли о нехорошем, как не наводило на мысли о горьком его учительство в Махровке перед арестом отца, его сортоиспытательство перед началом войны, и вдруг… это неожиданное бессилие.
Лель словно спотыкался. Лапы как подламывались. Одна лапа, другая. Падал, как подкошенный… Полз, тянулись одна лапа, другая… Замирал: перед пипкой носа блестела полная еды миска, но он к ней не прикасался.
Ничего не мог сделать и ветеринар.
Гавриил метался:
– Да что же…
– Я делал прививку, – ветеринар, как оправдывался.
А температура не спадала. Лель скулил и слышать писк становилось непередаваемо тяжело.
Лапы судорожно забили по полу, как в набат. Страшный набат, когда хозяин беспомощен хоть чем-то помочь…

На опушке леса, в котором не раз охотились, Гавриил разгреб мокрую траву после растаяшего снега и прошедшего ночью дождя, выкопал яму. Вытащил из багажника машины коробку и острожно опустил. Открыл крышку, погладил шерсть на лбу, на холке.
– Прощай, друг…
Закрыл коробку.
Взял лопату и, в каком-то тумане видя все вокруг, швырял землю. Один черпок. Второй… Ему казалось, что он бросает туда, куда и ему стоит самому лечь, к другу, но только судьба отвела еще время для другого важного дела, что стояло за спиной. Дела жертвенности ради людей. Он бросал землю, и являлось прошлое, будто он бросает на могилу близких, своих братика и сестры в Новоспасовке, Васи Кубанёва в Острогожске, матери в Мичуринске, несчастной, попавшей на мину на сортоучастке, агронома Шелкова под насыпь железной дороги… всех-всех, оторванных от него, и в его переполненном сердце теперь появился уголок памяти Леля.
Шесть выстрелов оглушили опушку, с веток посыпался, полетел пушистый снежок.
.
30
Через несколько дней он написал Твардовскому:
«… Если сказать по душам, то, право слово, я тут стал одинок. Погиб мой пес от чумы. Какая прелестная была собака! Трудно терять такого ласкового, преданного и умного друга. Кончил жить он 22/ХII в неимоверных мучениях, буквально у меня на руках. Не суди, но плакал я, как по человеку. Ведь шесть лет, изо дня в день, прожил с ним рядом, и он понимал каждое мое движение, каждый взгляд…
P.S. И надо же такому случиться тогда, когда начата повесть, где собака путешествует по семьям разных прослоек нашего общества! Долго я не смогу вернуться к этой вещи…
3 января 1969 года».
Но вернулся. Сами собой потекли строки о Леле, обретая все более отчетливые формы уже с остротой воспоминания о друге, и текст напитывался пережитым.
Задумался: «Собака ищет хозяина…» и застучала печатная машинка:
«… по полотну железной дороги семенила хворая собака… Недалеко от будочки неожиданно заморгали поочередно два красных глаза: левый, правый… Бим решил обойти громадные красные живые глаза. Он сошел на третью линию рельсов, остановился, вглядываясь в моргающее красное…. И вдруг под ногами что-то скрежетнуло…
Бим взвыл от страшной боли, но никак не мог оторвать лапу от рельсов: на стрелке лапа попала в могучие тиски. Из воя Бима и можно было понять только одно: «Ой, больно! Помоги-ите-е!»…»
Гавриил оторвался: боль! Страшная боль! Сколько в его жизни собралось боли, и от мук об отце, и бессчетных переживаний, годами, десятилетиями, учителя, агронома, писателя, да ладно только его, но его учеников из Махровки: как у них сложилась жизнь? Рабочих из Красной Грибановки, сортоучастка в Гнилом, земляков и не земляков, знакомых и незнакомых, обиженных и обойденных, обманутых и оскорбленных, заблудших и незаблудших, раскаявшихся и нераскаявшихся, сотен, сотен людей, лица которых плыли перед глазами бесконечным потоком.
А жизнь рвала то, что лучше не рвать. Сердце писателя Троепольского не выдерживало...
В писательской организации привычно спохватились, как тогда, когда он входил в литературу через Москву после публикаций в «Новом мире». Гонимого Троепольского стали возносить:
– Вот, мы вырастили…
Но кто-то хмыкал:
– Да вы же его не заметили…
Хотя стоило прямо сказать:
– Мы ошиблись…
Но такое признать не хотелось и лучше обтекаемее, вот, мол, проглядели.

Прочитав повесть «В камышах» в журнале , выдвигали одноименную книгу  на соискание Государственной премии. И все в один голос били себе в грудь: гордимся Троепольским…
Даже пытались притянуть Твардовского.
«Гавному редактору журнала «Новый мир»
А.Т.Твардовскому
Уважаемый Александр Трифонович!
Решением правления Воронежской писательской организации… на соискание Государственной премии СССР выдвинута книга Г.Троепольского «В камышах», изданая Центрально-Черноземным…
Нам представляется возможным участие редакции «Нового мира» и Ваше личное в поддержке нашей кандидатуры…»
Подписал на некоторое время сменивший Локоткова ответсекретарь Гордейчев.
Лавры первооткрывателя писателя, первой публикации «Нового мира» воронежцы тянули на себя, предлагая Твардовскому то, что он вправе был предложить им.
Обращение подписал Гордейчев, которого Твардовский не печатал, как не печатал и Подобедова, вынуждая крупного поэта поставить свою подпись после подписей «подпоэтов».
.
31
Писатели рассуждали:
– Гавриил лишен признаков старческого возраста. Он давно изобрел сковороду, на которой может испекать книги…
Троепольскому было под шестьдесят пять, и не таким легким, как выпечка «блинов», был труд писателя.
Словно прилетевшие с других планет, завистники твердили:
– Несведущие люди могли составить представление, что в деревне только тем и живут, что пашут, сеют и убирают. Гавриил Николаевич впервые в прозе вывел живые типы: Никишка Болтушок, Хват, Прохор семнадцатый…
Троепольскому и тут хотелось сказать: «Да что вы говорите, вы бы сами хоть на неделю, хоть на месяц, уехали в село, вдохнули деревенской жизни. Глаза протереть и душу распахнуть, и испечете свои блины. А назидать из города деревне гиблое дело».
И вспоминал:
– Когда на меня начались гонения за очерки о реках, почвах, вы мне не помогли…
«Орлаторы» притихали, но потом снова поднимали головы. И цепляли – кто кого, а Гавриил призывал:
– Уважайте друг друга…

Еще недавно на год отлучили от писательской организации Прасолова, как сорвался Павел Мелехин. Пытаясь решить хотя бы один свой вопрос – печатания, жилья, работы, – он написал в Союз, угрожая: не поможете, покину Родину и уеду во Францию!
18 апреля 1969 года на собрании писателей разыгрывались нешуточные баталии. Мелехина обвиняли чуть ли ни в измене Родины, а Локотков встал, округлив глаза:
– Мне кажется, у Павла нервное расстройство. И надо ставить вопрос о лечении. Человек, выросший при Советской власти, не мог загореться желанием покинуть Родину, находясь в здравом уме…
Перед Павлом замаячило окно психушки.
Павел сопротивлялся:
– А как же?! Мой сборник в «Молодой гвардии» лежит три года. Центрально-Черноземное издательство вернуло мне рукопись другого сборника стихов. На что мне жить? Где работать? Меня это угнетает! Я решил на родину Ромена Роллана!
После ругани и обличений начался торг: Павел отказывется от Франции, а писательская организация помогает ему с работой, жильем и изданием книги.
Павел склонил шикарную черную шевелюру и взмахнул мосластой рукой:
– Я согласен…
На выходе из писательских аппартаментов смеялся Троепольский:
– Ну, Пашка, ты и способ нашел… Другой и не додумается…
– А как же их расшевелить. Только Роменом Ролланом!
Гавриил Николаевич потрепал, как сына, за ухо:
– Смекалистый…
Павел смеялся.
Прохожие оборачивались и сами смеялись, не понимая смысла вылетавших обрывков фраз.
– Человек, выросший при Советской власти, не мог загореться желанием покинуть родину, находясь в здравом уме… – выплескивал Павел.
– К Ромену Роллану, – глаза Троепольского слезились от смеха.
Он все отчетливее видел, насколько перекосило сознание у Локоткова, который когда-то отвергал его «Чернозём», потом расхваливал, а теперь отморозил такую нелепицу.
«Вот от таких горе-патриотов мы и страдаем. Они не понимают, что понятие патриотизма земное. От земли. А не от идеологиии. Видимо, он не знает, что Тургенев жил во Франции, но в его любви к России не усомнишься… Гоголь – в Италиии...»
.
Часть четвертая
Мудростью одержимый
.
1
Узнав, что по писательской организации бегает счастливый Подобедов и кричит: «Наконец-то исключили из Союза писателей засранца…», гремит костылем Булавин: «Теперь надо под суд!», Троепольский огорчился. В Рязани местные писатели исключили Александра Солженицына. Порвали ниточку, которая его связывала с коллегами, намереваясь придушить бывшего сидельца.
Гавриилу было горько вдвойне: стоило публиковать Солженицына и разъяснять, а не отделываться запретами. Он вспомнил письмо Александра Исаевича писательскому съезду, которое прочертило фронтовую полосу и вывело его на рубеж, но вот этой полосы и не следовало чертить. Горько за «Новый мир», которому строго пригрозили за отступника. Его «миру»…
Гавриил как чувствовал, что-то будет. Александр Солженицын не походил на монашка, который проглотит пилюлю. И вот последовал ответный удар: Александр Исаевич написал письмо Секретариату Союза писателей РСФСР, оно с пометкой «Новому миру» пришло и Твардовскому.
Александр Трифонович распечатал конверт, не верил своим глазам, строки смешались, их трудно было читать.
«Бесстыдно попирая… вы исключили меня… пожарным порядком…» – хватал взглядом.
Он не верил, что это писал человек, которого выносил на руках, он, Твардовский, а взгляд бежал дальше:
«Протрите циферблаты! – ваши часы отстали на века…. Это – не то глухое, мрачное, безысходное время, когда вот так угодливо вы исключали Ахматову…. Пастернака…. Слепые поводыри слепых».
Как берет!… Но разве так стоило?..
«… тяжелобольному обществу … только свою ненависть-бдительность… «держать и не пущать!»…»
Он прав. И не прав…
Строки путались, но взгляд цеплялся:
«… «Враги услышат» – это ваша отговорка…. Да растопить завтра льды Антарктики – и все мы превратимся в тонущее человечество, и кому вы будете тыкать в нос «классовую борьбу»?».
Да, кому?
Твардовский рванул ворот рубахи…
Душно.
Душно.
«Человечество отделилось от животного мира – мыслью и речью. И… должны быть свободными. А если их сковать – мы возвращаемся в животных….»
Твардовский схватился за телефон:
– Где он, этот конспиратор?
Перед глазами так и ходило лицо Солженицына с ужасной бородой без усов и с бакенбардами.
– В своем укрывище? А мы здесь…
Звонить в Секретариат?
В ЦК?
Опустил трубку.
Перчатка брошена…
И стало мучительно тяжело. Даже не от обиды. Не от того, что вырастил Солженицына, опекал, защищал, проталкивал. А от того, что его бросили…
И даже не предупредили…
Он представил, с каким удовольствием прочтут письмо в Секретариате ястребы, которые давно жаждут крови. Как налетят на «Новый мир» – площадку журнала для крестьян, защиты униженных и оскорбленных. Налетят, чтобы уничтожить последний островок.
И надо же, его одним ударом уничтожает бывший зэк!
По-зэковски все понятно, а по-человечески…
Твардовский заходил по кабинету не находя себе места, кидался за стол, брал трубку телефона, судорожно набирал несколько цифр и бросал.
Его так и мутило: «По принципу спасайся, кто может. Главное, спасусь сам».
Разве это не подло?
Твардовский скрипел зубами… Хватался за бок, где в войну висела кобура. Сжимались кулаки:
– Нет, никогда не пожалею, что напечатал «Ивана Денисовича»! Никогда…
Он удивлялся: ведь это письмо укрепляло Солженицына, пусть при этом и тонул «Новый мир».
И откуда-то свыше прозвучало голосом отца и брата: «Ты так же нас предал, помнишь?»
Да, да….
Твардовский выхватил из стола бутылку, наполнил и залпом опустошил стакан….

Троепольский узнал о письме от Александра Трифоновича. Стало невыносимо горько. Он ставил себя на место Солженицына и не представлял, чтобы в ситуации своего исключения написал письмо. Причем написал тем, кто слушать не захочет, для которых это только отмашка действовать. Он бы не стал писать.
Выходило, автору письмо это было нужно не для того, чтобы исправить положение, а устроить шумиху и, если удастся, выиграть.
«Как это там у них, кипишь, – вспомнил слово из тюремного жаргона Гавриил Николаевич. – Поднять кипиш! И, даст Бог, чего-нибудь урвать. А промолчишь, спрячешься в угол, вообще окажешься в еще худшем положении».
Хотя все могло выглядеть иначе.
Гавриил шел путем врачевателя, а Солженицын – подрывника. Гавриил не заклыдавал мин, он лечил всех, кто мог на них наступить, а Солженицын хотел, чтобы они подорвались. Хотя то, что он огласил, что было под семью печатями, Гавриил одобрял, но что-то в действиях бывшего артиллериста претило. Если бы тонул корабль, Солженицын кинулся бы спасаться среди первых, а Троепольский, видимо, остался с пассажирами до последнего…
Гавриил только ругал себя, что понимающие его не «вылечили» тех, кто исключал, не «вылечили» того, кого исключали, не привели к христианскому осмыслению, к поиску спасения, а к разжиганию огня с «врагами», с угрозами, к стенке на стенку.
И вместе с тем он восхоищался Солежницыным, который одиноким воином вышел в поле, не имея шансов победить. И он думал, что дни Солженицына сочтены, непременное арестуют и посадят, но и это бедствие он выдержит с честью.
Подобное тысячи раз случалось в великой стране. И он даже думал о возможном лежбище Александра Исаевича и спрашивал себя: «Что ты ответишь, если в дверь постучится Солженицын и спросит: «Гавриил Никлаевич, я смогу у тебя спорятаться? Не подскажите ли где? Вы же охотник. Знаете много скрытых мест». У Гавриила мороз бежал по спине, но он знал, что не откажет, как отказал своему отцу и брату в убежище Александр Твардовский.
Многие фразы письма считал выстрелами в десятку:
«Слепые поводыри слепых», «вяло шевелится ваше бессмыслие», «человечество отделилось от животного мира – мыслью и речью… А если их сковать – мы возвращаемся в животных…»
Да, нужно христианство.
Зашоренность и лозунги у одних – а жизнь у других. А возвращения в животные никому не хотелось...
.
2
Подняли головы недоброжелатели, давно косившиеся на новомировских авторов, нужна была только команда сверху, а вот команда-то и не поступала. Видимо среди горячих голов оказались рассудительные люди, понимавшие, что чем больше плохого сделают Солженицыну у себя в стране, тем больше признания он получит в мире. И как пророчески тот написал в письме съезду, что «свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы – еще успешнее и неоспоримее, чем живой».

29 ноября 1969 на правлении воронежской писательской разбирали двух писателей, которые умудрились прийти в журнал «Подъем» на подпитии. Те покаялись, и их простили. В Воронеж на правление приехал из Хохла Алексей Прасолов и попросил снять с него условное наказание об отлучении. Увидев его трезвым, все обрадовались, хотя не очень поверили, что поэт с выпивкой завязал, и сняли, а тот уехал в Хохол и снова запил.
Писательская повозка гремела по привычным ухабам.
Гавриил боялся, что сломится Твардовский, покается, изменит не столько отношение к Солженицыну, а линию журнала на крестьянскую жизнь, и станет восхвалять верхи, как другие, но Александр Трифонович жестко сказал:
– Позора признаний на себя не возьму!
Было памятно, как отрекался от Сталина его ближайший сподвижник Климент Ворошилов, как в Воронеже Подобедов – от своего кумира. И только выше поднимался в глазах людей выстрадавший свое имя поэт и защитник низших Александр Твардовский, он не сдавался, хотя линия его обороны сужалась.
В одном из писем Троепольский написал Александру Трифоновичу: «… набросал рассказ «Колокол»», вчерне пока. Пусть подождет, а месяца через три-четыре пришлю». Его в это время держала повесть о собаке, которая приобретала четкие очертания.
…Когда Бим попал лапой в стрелку, его спас железнодорожник… Освободили лапу… Бим выздоравливал… Ждал Ивана Ивановича… Снова пошел на четырех лапах… Бежал за трамваем… Ехал со знакомой конечки нв автобусе… Скребся в дверь, где сходили с Иваном Ивановичем… Двери не открылись… Шофер продал Бима… Бим оказался в деревне…
Работа выжимала силы и соки.
Бим жил взаперти… Вырвался на охоту… Охота обернулась избиением… Бим спасся, но снова чужие руки посадили в машину… Снова в лесу… Его привязали к дереву и ушли, оставив в ночи… Но и тут Бим уцелел… И вот на Бима накинули сетку… Бим попал в автофургон…

10 декабря 1969 года Троепольский приехал в Москву на пленум творческих союзов. Специально не заходил в Колонный зал и и ждал, когда придет Твардовский. Ему хотелось поговорить с Александром Трифоновичем, поговорить об остром, пережитом, чему волей-неволей подводилась черта. Но Твардовский не пришел, не пришел он и на второй день, Гавриил ему звонил: «А вы не думаете изменить свое отношение к Солженицыну?» Троепольский надеялся патовую ситуацию разрулить.
11 декабря Твардовский пометил в дневнике: «все больше утверждался в мысли, что поступил разумно: невозможно… видеть эти рыла…»
Гавриил понимал его.
А журнал «Новый мир» угасал.
Твардовский 18 января 1970 года записал:
««Вперед – и к черту в пекло!»
Из «Моби Дика».
Пусть и разнесет кит вдребезги корабль, но плыть надо. Даже на беснующегося кита».
6 февраля 1970 года Твардовский:
««Новый мир» идет ко дну, –
Честь и совесть – на кону».
Троепольского не было рядом с новомировцами, но он был рядом душой, дома дописывал повесть:
«Бим царапался. Он грыз зубами клоки жести и вновь царапался, уже лежа. Звал. Просил…
… Иван Иванович отпустил такси, в надежде на то, что поведет Бима на поводке… пошел к фургону. Шел… с огромной надеждой: если Бим здесь, то… его увидит, приласкает…
И вот распахнул дверь фургона.
Иван Иванович отшатнулся и окаменел…
Бим лежал носом к двери. Губы и десны изодраны о рваные края жести. Ногти передних лап налились кровью… Он царапался… долго-долго. Царапался до последнего дыхания. И как мало он просил! Свободы…»
Просил свободы и благочинный отец Николай Семенович в далеком 31-м, арестованные с ним батюшки, чернички, псаломщики, крестьяне, просил свободы сын благочинного, когда его обкладывали красными флажками в бытность учительства, агронома, теперь писателя. И просил Бим, меченный черным ухом, судьбой других.
22 февраля 1970 года Твардовский записал: «жизнь кончилась, осталось дожитие».
Он ушел из «Нового мира».
Он для него, как будто умер.
В повести Троепольского ушел из жизни Бим.
Но остались те, кого взрастил Твардовский. Осталась надежда у Троепольского: появился новый щенок, Лель.
«Породистый, типичного окраса английский сеттер, – как записал в конце повести Гавриил Николаевич, рассуждая. – «Какова-то будет его судьба? – подумал Иван Иванович. – Не надо…, чтобы у нового Бима…, повторилась судьба моего друга…» Иван Иванович… вскрикнул: «Не надо!» Лес коротким эхом повторил несколько раз: «Не надо… не надо…»»
Его повесть писалась в память новомировцам, сотням и тысячам его читателей, знакомым, которых несло по лихолетью, незнакомым, чьи страдающие сердца ощущал всегда.
26 апреля 1970 года Троепольский сел писать письмо:
«Дорогой Александр Трифонович!
… Не надо требовать от другого больше, чем он может. Суесловие восхищения и гроздья восторгов – не для дружбы. Просто так обнимаю вас еще….»
Он знал цену товарищества и продолжил:
«Повестушку свою я закончил, всю до последней строки, дал полежать малость, еще прочистил основательно и еще сократил. Вроде бы, конец. Осталось перепечатать на машинке. А вот куда ее теперь девать, не представляю. Пока посмотрим, подумаем, а там, бог даст, и образуется что-нибудь по пословице «Думай, как лучше, а плохое, оно и само сделается»…
Г. Троепольский».
Гавриил Николаевич мучился с окончанием, стараясь сделать акцент на оптимистической ноте: вот, Бима спасли, успели, но сама жизнь продиктовала другой уход друга во имя рождения тоже друга.
.
3
Твардовский отходил от редакторских дел, встреч с авторами, проталкивания рукописей, радостей и мук своего двенадцатилетнего труда. Его награждали, сажали в президиумы, а он сторонился своей, как записал в рабочих тетрадях, «послеполуденной славы». Кто-то лез со слезливыми объяснениями, почему голосовал за исключение Солженицына, кто-то даже грозно восклицал: «Что они натворили!», а Александру Трифоновичу хотелось сказать в лицо все этим холуям: «Что ж ты блеешь… А где ты сам был?».
Он вел себя свободно, позволяя себе покинуть партийное собрание или вовсе не явиться.
И спокойно отнесся к очередной награде в честь 60-летия – ордену «Трудового Красного Знамени».

Забыть про такое событие Гавриил Николаевич не смог. Он сел за стол, к ногам привычно прижался Лель-два, пододвинул лист, взял ручку.
«17 июня 1970 г.» – вывел и продолжил:
«Дорогой Александр Трифонович!
Вот и подошло оно, шестидесятилетие».
Вздохнул. В каком-то тумане далеко-далеко понеслись большаки Новоспасовки, ширилась пойма Савалы, взмывали колокольни с церквушками, облепились домишками горки Острогожска, прибились к меловым склонам Дона. Стучало в груди: сколько пройдено, сколько оставлено позади…
«Знаю, закопошится у тебя грустинка, в то время как иным этот день будет казаться со стороны торжественным и важным для тебя. Возможно, будешь слушать и похвальные речи за то, что тебе шестьдесят, что это очень хорошо – шестьдесят, что ты молод душой… Может даже случиться, что… речемет с бордовым адресом в руках скажет… «Он был настоящим писателем»…»
Вспомнил своё 60-летие, в пору схватки «за реки и поймы», ему вручали грамоту, скупо и с обманом в глазах. Выпячивал грудь с орденом Подобедов, из-за его спины выглядывал своей мышиной мордочкой Новичихин, хлопал в ладоши Булавин, а кто-то гремел стаканами.
«Но редко кто, мой друг, поймет, что ты сидишь, слушаешь и знаешь о себе больше, чем им кажется…», – перо продолжало выводить строку.
Подумал: «Незнание, оно – заноза, которая мешает жить легко, строит козни и препятствия», но написал другое:
«Не знают…, что ты не заметил, как они подползли – шестьдесят, не заметил этого в заботах о других, в мучениях от множества невозможностей; ты знаешь тоже, как никто другой, что ты сделал все, что мог, но мог бы сделать больше… Не хватило времени!» – поставил восклицательный знак и поднял голову.
Подумал: «Как в юности разбрасывались годами, а в старости ценим минуты».
«От этой «грустинки» не уйти и в юбилейный день. Но… у тебя есть великое утешение, как святыня для верующего: тебя любят многие тысячи людей твоего народа. Сколько надо времени, чтобы снискать такую всенародную любовь? Никто этого не скажет. У тебя на это хватило времени…»
Гавриил посмотрел в ноги, на него поднял морду сеттер:
– Вот, Лель! Понимаешь, любовь… Твоя любовь ко мне понятна… Но если тысячи любовей, тысячи тысяч сложить, что получится?
Собака согласно провыла, и опустила голову между лап.
– Да, мой друг! Да…
И снова склонился к бумаге:
«Ты… как радетель…, отдающий себя всего настолько, насколько хватит неизносного смоленского материала, из которого искусно скроен и прочно сшит. Это ли не планида счастливая – быть цельным куском своего народа!»
Троепольский часто задышал, вторя ему, часто задышала собака. Он вытащил ноги из-под теплой груди друга и пошел по комнате, размахивая листом и говоря:
– Выходи ты в юбилейный день гордо, будто не согнула ноша твою спину, чтобы видели, что ты способен нести ее дальше и несешь. И повторяй: Я иду!…
Сел за стол записать фразу.
А закончил письмо:
«Обнимаю…
Г.Троепольский»
Вот определилось название повести: «Белый Бим Черное ухо». А куда отдавать, становилось вопросом. Если бы в «Новом мире» оставался Твардовский, не задумываясь, понес к нему. Но в журнале произошли перемены, Александра Трифоновича сменил человек, хотя тоже из семьи священника, но аппаратный, с фамилией неуклюжего медведя, перед которым поставили задачу вытравить дух Твардовского.
Заходить в новый «Новый мир» было немыслимо тяжело. Гавриил посоветовался с Твардовским и вышел не на метро «Маяковская», а на «Арбатской», и пошел в переулок Писемского, где находился журнал «Наш современник».
Дождался редактора Сергея Викулова .
Когда Викулов увидел на рукописи «Посвящается Александру Трифоновичу Твардовскому», пристально посмотрел на Троепольского.
– Вы это, – ткнул в посвящение, – написали… Теперь на вас могут перекинуться. Этим можете подрубить себе будущее…
– Я этого не боюсь, – спокойно ответил Гавриил Николаевич.
– Ну, раз так, – повел головой, оглядывая гостя.
– Если не нравится, заберу, – Троепольский протянул руку к рукописи.
– Нет-нет, я посмотрю…
Гавриил кивнул. Он знал о пристрастиях редактора к народной жизни, и оставил повесть. Даже если не напечатают, то не выкинут и сохранят в портфеле редакции, решил он.
Но душа болела о друге, который лежал в больнице. Открылась болезнь, о которой он раньше не знал, появилась сразу после, как «собрал вещички» из «Нового мира». Гавриил Николаевич давно заметил, что если человек находится в напряжении, в работе, в борьбе, болячки уходят в сторону, с ними справляется сам организм, а если человек расслабляется, начинают одолевать.
Вот и у Александра Трифоновича объявились до того не заявлявшие о себе слабости, которым бурная жизнь не позволяла проявиться.
.
4
14 ноября 1970 года Троепольский писал жене Твардовского.
«Дорогая Мария Илларионовна!
Вместе с Вами и друзья Александра Трифоновича пережили тот период, когда отчаяние сменилось проблесками надежды, а надежда – отчаянием, и когда никто из нас не мог ни работать, ни думать о чем-либо, кроме как о нем…»
У Гавриила пробежала немота по рукам, зашевелился на коврике в углу Лель-два, он сопереживал хозяину. Троепольский готов был молиться, только бы поступившие сообщения об улучшении здоровья на самом деле подтвердились.
«… Теперь, когда пришла надежда, мое прикосновение к Вашей боли, может быть, уже покажется бестактным, как оно могло показаться в те дни. Так захотелось написать Вам!»
Желание подхлестывалось тем, что не мог хотя бы взять за руку Александра Трифоновича, хотя бы посмотреть ему в глаза.
«…Но есть у меня несколько слов, которые я не могу не написать: восхищаюсь Вашим мужеством, преданностью и любовью и преклоняясь перед Вами».
Ему хотелось поддержать жену друга, которой лучше любого было известно, что пришлось им пережить. И слова «мужество», «преданность», «любовь» Троепольский выписал с особой аккуратностью, словно прочувствовывал каждую букву и их особенный глубинный смысл. 
«… Вам лучше знать, что благородство Ал., – написал сокращенно, словно боясь разбрасываться лишним, – Трифоновича не надо ни объяснять, ни доказывать, оно в нем – естественное состояние души…»
Хотелось многое высказать, в чем-то заверить, но получилось сдержанно:
«Знайте, его друзья – сердцем с Вами… где бы они не находились».
Неумолимо наворачивались слезы.
«Будем верить… что могучий… мозг дорогого нам Человека справится с этой бедой».
И вдруг выплеснулось:
«Россия стоит у его постели…»
Становилось страшно, что если уйдет друг, который один способен был остановить волну недружелюбия, не только к писателю из Воронежа, но к любому человеку из глубинки, с потресканной кожей на руках от крестьянского труда, с морщинами на лице, с рубцами на сердце.

Твардовский умер 18 декабря 1970 года. Этот день стал особо значимым для Троепольского, как значим для любого день рождения. В этот день на протяжении оставшейся жизни он приезжал в Москву, шел на Новодевичье кладбище, мимо множества некрополей и скульптурных памятников и останавливался около простой, как и сам он в жизни, могилы Александра Трифоновича Твардовского.

– Вот он, Бимка, побежал по земле, – в руках Троепольский держал журнал «Наш современник». – Вот он, номер первый… Я, думаю, Трифоныч был бы рад…
Ему представилось, как журнал откроют не только рыбак на Камчатке, пограничник в Калининграде, полярник на Полюсе, строитель в Нуреке, но и школьник в Новоспасовке…
А в писательской на собрании 7 мая 1971 года ворчали:
– Снова упустили… Не напечатали у себя «Белого Бима…»... Проглядел «Подъем»…
Гавриил Николаевич давно смирился с воронежской традицией гнобить пишущих авторов, когда своими «бессмертными» произведениями засоряли Центрально-Черноземное издательство и журнал «Подъем» орденоносные «классики» и их прихвостни. Троепольский по своему деликатному и доброму нраву не лез в драку с Подобедовыми-Булавиными-Ничевохиными даже за Бима.
И об этом теперь, не стесняясь, кричал на весь зал Алексей Прасолов, который бросил поденщину в Хохольской районке и переехал в Воронеж на вольные писательские хлеба.
– Кругом групповщина! Это слабые в творческом отношении люди, которым нужна шайка…
Его самого давили. Но что-то не особо проняли слова поэта сидевших в первых рядах Подобедова, Булавина, Локоткова, их мальчика на побегушках Новичихина. Их спины в пиджаках даже не повернулись.
А сидевший в президиуме заместитель председателя КГБ что-то писал в блокнотике, от чего у Юрия Гончарова бежали мурашки по спине, и он толкнул Троепольского:
– Вот так же они к нам ходили на собрания в 50-х…
Гавриил Николаевич:
– Вот, и теперь ходят… Подкинули им работу…
Он понимал, почему вернулось неусыпная опека «чекистов» – по стране ходили рукописи Александра Солженицына, множились группы дессидентов, и в Воронежском управлении КГБ, преемнике НКВД, ОГПУ и прочего, боялись, как бы и сюда не проникла столичная зараза. Тем более, что здесь жил автор накануне разгромленного журнала «Новый мир».
Сожалел, что не удалось Твардовскому опубликовать произведения, которые теперь печатались в самиздатских сборниках, если бы тогда выпустили пар – общество могло выйти из тупика и успешно развиваться дальше.
.
5
Горьким известием отозвалось 2 февраля 1972 года.
– Как повесился? Как? – не мог согласиться Троепольский. – Ведь я его только видел… Алексей рассказывал о планах… И снова сорвался… Запил… А как не запить…
Горше горького стало за Алексея Прасолова, который имел немалый потенциал, и мог столько написать, а тратился на районки, на поиск куска хлеба, не мог отказать выпить друзьям, сам пил от безысходности. Его привычно душили, мстили за талант бездари, у которых давно были решены квартирные и финансовые вопросы, они носили ордена на груди, а Алексей ютился в развалюхе, каждое утро просыпаясь с мыслью: где раздобыть денег на хлеб. И в таком положении метался его друг Павел Мелехин, такая же рвущаяся душа. А как гнобили Юрия Гончарова, который, слава богу, еще не угорел в своей квартике над котельной, но ушла преждевременно из жизни его заморенная газом мать, все хорошо знали.
– Эх, скольких загубил Воронеж… И когда иссякнет его злоба… Когда исчезнет губительная черта…
Гавриилу в лицо смеялся Подобедов:
– Гавриил Николаевич, а вы знаете, как кончил Прасолов? – спрашивал, делая ударение на «кончил».
– Знаю, – сухо отвечал Троепольский.
– Тоже, на трубе… Как Есенин…
– Не на трубе, – жестко ответил Гавриил.
– Ну да ладно, на сливном бачке…
– Можно без подробностей…
– Главное, в туалете…
Троепольскому стало жутко: вот такие типы привели к жуткому концу отца, вот такие отбирали последнее у людей и гнали в Казахстан, вот такие и поныне гнобят человека, а сами купаются в благах, вот такие ведут страну к гибели.
«Да, Алексею Прасолову выпала поганая смерть. Поганая жизнь. А хорошей смерти не получишь… Хорошей смертью умирают только, – перед ним мелькнуло ехидное личико Новичихина, – сволочи… Прасолов тоже сидел. Но его почти никто не знает. А Солженицын гремит на весь мир. Хотя, как сравнивать их. Один офицер, сидел за политику. Его поднял Твардовский. Его книги всколыхнули континенты. А Прасолов – сидел за бытовуху. Жил в глубинке. О нем, как не знал мир, так и не знает».
От этого стало еще горше. Сколько «Алексеев» съела своя же страна.

Подобедов торжествовал. Ходил гоголем с орденом и двумя медалями на пиджаке:
– Вот они, родименькие, – тыкал в красную звезду на золотистом кругляше рядом с орденом, – Медаль «За трудовую доблесть». – Тыкал в серп и молот на другом кругляше. – Медаль «За доблестный труд»… Вот! Скоро вычистим всякую падаль.
Он не называл вслух ненавистные ему фамилии Твардовского, его друга-агронома, и если бы жив был Александр Трифонович, непременно выступил в одной упряжке с налетавшими на «Новый мир» с самыми жуткими обличениями.
Снова посыпались анонимки крупными печатными буквами, в которых сообщалось, что «Троепол» служил у немцев, сдал подпольщиков, что из-за него даже повесили людей….
Троепольский не знал, что делать, как, и главное, кому отвечать. Слишком иезуитский избрали ход. Но и отмалчиваться было невмоготу.
В одну из поездок в Москву оказался на творческом вечере в Центральном Доме литераторов. К нему подошел Владимир Фирсов. Но почему-то не обнял, а взял за руку и потянул в ресторан:
– Пойдем, пойдем…
Отвел и усадил за крайний столик.
– Гавриил… Я прочитал «Бима»… – похлопал по плечу. – Ты – воин!.. Но я тебе страшные вещи скажу. Вот за этим столиком из уст писателя, он был главным редактором, Полторацкий,  – «Литература и жизнь», газета такая была. В общем, мы как с тобой, сидели, выпивали.
Официант поставил на стол бутылку, тарелку с нарезанными огурчиками, с колбаской.
– Он мне: «Володь, я тебе вот такую историю. Мне это Лидин ».
Гавриил пожал плечами, что-то слышал о них, но лично не знал.
– Известный писатель. Он в Литинституте преподавал, вел семинар, – Фирсов чиркнул спичкой и закурил. – Когда перезахоранивали гроб Гоголя, на Новодевичий переносили, а там крематорий, что ли, строили, там рядом и Языков поэт, Хомяков, они с Гоголем были не разлей вода. Так Лидин стащил с сюртука Гоголя полу, и ею переплел книжку. Вот сука! – Фирсов плюнул, стряхнул пепел.
Выпил еще.
Гавриил не мог взять в толк, о чем пойдет речь, но чувствовал недоброе.
Фирсов:
– Пей!
Гавриил накрыл рукой стакан.
– Лидин тогда служил в «Красной звезде», – продолжал Фирсов. – Освободили Воронеж. Он пришел: «Что-нибудь горяченькое, интересное». Комендант: «Да есть у нас тут один, сука, сидит». Тюряга у них древняя. «Тварь последняя, – говорит. – Выдал наше подполье. Двоих или троих повесили». Лидин рассказывает: «Прохожу, проводят меня туда, в какое-то подземелье, с решетками, и там какой-то мужик».
Гавриил молчал. Внутри у него клокотало.
– «И я начинаю его спрашивать». Лидин: «Ну как вы, русский, советский человек, могли совершить такую пакость. Выдать подпольщиков. Вы знаете, вас ждет неминуемая смерть». Он озверел, кинулся на Лидина: «А вы что бы сделали на моем месте?! Я жить хотел! Я жить хочу! Как бы вы на моем месте поступали? Шел разговор о моей жизни, мне она всего дороже!»
Фирсов поглядывал на Троепольского, словно что-то проверял, и продолжал:
– Потом Лидин о чем-то говорил с ним долго. Наедине. Просил удалиться офицера, который его сопровождал. Лидин долго в комендатуре сидел… В общем вот такая история…
Выпил, молчал, и сказал:
– Потом – то ли он ускользнул… – остановился, покряхтел и спросил: Знаешь, о ком это?
Гавриил смотрел доверчиво, как когда-то сеттер из повести, которого должны были схватить и усадить в фургон.
– О тебе, дорогой мой автор Бима…
И опустошил стакан.
Пот выступил на лице Гавриила, словно что-то проглотил, в виски стучало. « Какая мерзость!» Он не знал ни Лидина, ни Полторацкого. Он не сидел в Воронеже. Он не сдавал подпольшиков. Из-за него никого не повесили. Он не знал, как оправдаться. Как доказать. Как человек может отмыться от подобной грязи?
А Фирсов:
– Гавриил, я тебе рассказал, что мне…
– А Лидин? А Потарацкий? – посыпалось. – Где они?
– Я бы не стал с ними вязаться, – вдруг сказал Фирсов, хлопнул по плечу: – Держись, брат, я всё понял. Это не ты!
И вышел из-за стола.
Гавриил остался один.
О, ужас! Как его оклеветали! Теперь ему стало понятно, почему сыпались анонимки. Как они сходились текстом, воронежские и московские. Уж не с легкой ли руки этих людей. Что-то услышали. Может, кто-то и сидел в тюряге. Может, кто-то и выдал подполье. Но это пало на него. Прилипло, как метка «сына репрессированного священника». И разнесли по свету. Он не знал, Подобедовы, сообщники или нет, но чувствовал их присутствие. И как четко: и там и тут подпольщики, и там и тут повесили. Такие совпадения не могли оказаться случайными.
Вот он, след!
Вот она ниточка, которую только потянуть!
Можно найти Полторацкого. Схватить Лидина. Прижать к стенке. Если потребуется, ударить!
Но как тогда, когда он подумывал отбить отца у чекистов, опускались руки. Они – стена. Ее не пробить. «Лидиных» сотни, тысячи. За ними государственная машина. По стране катится волна травли новомировцев. И им все разрешается.
«Эх, Гавриил, вот тебе еще одно испытание!
Тебя не могут оставить.
Правда колет глаза.
За правду мстят.
И убивают».
Уже давно ушел Владимир Фирсов, а Гавриил сидел, подперев седую голову. Перед ним стояли нетронутые закуски. И пустой стакан.
.
6
Еще не придя в себя, на следующий день встретил в Союзе писателей Егора Исаева.
Тот обрадовался, обнял его и восторженно произнес:
– Я Бима читал в три слезы…
– Как это? – не сразу понял Троепольский.
– Прочитаю несколько страниц, остановлюсь от слез. Потом еще…
Гаврил знал, сколько слез выплакано соотечественниками с судьбой столь же тяжелой, как у Бима. Сколько сострадавшим им. Хотел излить собственную боль поэту, но промолчал: зачем лишний раз будоражить и так исколотую ложью душу. Зачем поднимать волну против волны клеветы. Он ее преживет. Она сама собой выдохнется. Стихнет.

Он ехал поездом в Воронеж. Вдруг нахлынуло желание покончить со всем этим. Не хотелось жить – с пятном, оправдываться, очищаться, не лучше ли сразу все прекратить. Может, как Шелков, которого скорее всего вытолкнули из вагона, видимо, тоже таскали, загоняли в угол, и он устал очищаться. Или все-таки его убрали те, о ком он мог рассказать. Как писарчуки, лидины, способные стащить полу с костюма Гоголя, полторацкие, которые способны передавать мерзость, подобедовы, разливающие грязь по Воронежу.
Но потребность еще многое сделать, многим помочь, а не покончить с собой в знак протеста, как Алексей Прасолов, продолжить дело Твардовского, оградить от несчастьи жену, близких, остановила от последнего шага. И уже открыв дверь в тамбуре, обдуваемый ветром, притягивемый мелькающей искрами света черной землей, захлопнул и прижался спиной к стенке:
– Нет, у вас не получится… Тому, кому много дано, с того много и спросится…
Он явственно видел рожи с расплывшимися улыбками. Прилизанные, холеные, пресыщенные.

Удивительно, чем больше он писал, тем больше становилось завистников, чем больше печатался – недругов, чем больше делал добра, тем злее делались враги, всего становилось больше.
«Видимо, тебе и стерпеть придется больше», – думал он.
А ему скоро семьдесят.
А на собрании нет-нет и летало:
– У него самого одно ухо черное!
И думалось, еще немного повернется колесо истории и его, как когда-то батюшек, заметут. Пусть он не окажется на сливном бачке, как Прасолов, на трубе, как Есенин, в расстрельной яме, как Завадовский, ему найдут другой, изощренный способ расправы.
Гавриилу сообщали: Бимка «вырвался за границу и припустил по миру». «Белого Бима чёрное ухо» переиздали в Софии – на болгарском, в Праге – на чешском, в Братиславе – на словацком. Рецензия «В поисках друга»  вышла в «Новом мире», в ней не постеснялись написать, кому посвящена повесть. Не смогли замолчать имя Твардовского даже те, кто сидел в его редакторском кресле.
Бим словно тянул Гавриила Николаевича за собой и говорил: «Если у тебя еще губы и десны не «изодраны о рваные края жести». Передние лапы не «налились кровью», – соединялись фразы повести, – ты обязан жить! Вопреки всему! И помогать! И спасать! И лечить!»

Гавриил Николаевич боролся за дарования.
– Новые рассказы слабее прежних, но он перспективен… Подражательность у писателя неизбежна, – заступался за одного. – Что касается неточностей, то у кого из нас их нет? Надо искать, что у писателя хорошо, а если есть надежда на лучшее, надо принимать в Союз писателей.
Заступался за другого:
– Самое интересное в его произведениях – непосредственность. Случай здесь исключительный. Он пришел в литературу, никому не подражая. Он не спешит быстрее напечататься. Он самобытен.
Боролся за чистоту писательской организации, надеясь выправить ее. Когда разгорелись споры об отправке бригады писателей в село, и кто-то говорил: «Я без денег выступать не буду, чтобы не демонстрировать бескорыстие», Троепольский, негодуя, вставал:
– Я убежден, что писатель за деньги выступать не может.
Когда ему возражали: «А на что жить?», он все равно говорил:
– Я убежден, что если у писателя есть идея, он не будет ждать зарплаты, – все с себя продаст, а будет писать.
Когда говорили об ответственности, Гавриил не прятался в угол:
– Без внутреннего обязательства нет писателя. Без него – он не писатель.
Его голос тушил склоки:
– Ссору между писателями не следовало возводить в степень принципиальных разногласий, а потребовать от них слаженной работы.
Если стычка продолжалась, вставал:
– Тон перепалки оскорбительный по отношению собранию, – и выходил.
А ему вслед летело:
– Троепольский играет в злополучную демократию! Уходя, устраивает обструкцию.
Мол, срывает собрание.
А Гавриил молчал, понимая, к чему в конце-концов приводят распри – к пустоте и кабале.
Он не то что просил, он требовал уважения к человеку как первейшего условия общения. Он выстрадал это всей своей жизнью.
.
7
Станислав Ростоцкий закончил киноисторию «А зори здесь тихие» и вскорости взахлеб прочитал «Белого Бима…».
Троепольский обрадовался интересу режиссера, его Бимка мог перебраться с книжных страниц на экран всемогущего кинематографа. Еще не очень выветрился из памяти сценарий по рассказам агронома, как открылась возможность написать сценарий о «бедной собаке».
Гавриил вспоминал, что важно в сценарии, что снимать, кого снимать, что кто делает, кто что говорит. Но теперь героем становилась собака, и, казалось, тут должны были возникнуть трудности. Гавриил подумывал, а не предложить ли на ее роль Леля-два, белого сеттера с черными пятнами. Но не сошлось. Ростоцкий заявил, что сценарий будет его.
На три года затянулось пробивание фильма, а когда начались съемки, они пошли не в Воронеже, где, казалось, легче снимать в известных до мельчайших деталей местах, а в Калуге, ближе к Москве и к киностудии Горького. На «главную» роль собаки вместо Леля-два взяли белого сеттера с черным ухом по кличке Степан, нашлись ему и дублеры.
Станиславу Ростоцкому не составило особого труда написать сценарий, повесть оказалась предельно кинематографична. Гавриил Николаевич, как сценарист, остался в стороне.

Тем временем Троепольскому вручили Государственную премию за книгу «Белый Бим Черное ухо», его семидесятилетие отметчали в Воронеже в Доме культуры имени Карла Маркса. На юбилей приехал главный редактор журнала «Наш современник» Сергей Викулов:
– В истории журнала еще не было случая, чтобы после публикации чьей-то повести журнал завалили горой писем. Пишут школьники. Учителя. Мы посчитали, книжка о Биме вышла уже тиражом более пяти миллионов…
Гавриил Николаевич про себя восклицал: «Бимка! Знал ли ты, что у тебя окажется пять миллионов друзей? Бимка…»
А кто-то спросил:
– А почему в «Наш современник»?
Викулов прищурил глаза, глянул на Троепольского, увидел, что тот молчит и объяснил:
– А Гавриил Троепольский пришел к Твардовскому, и говорит: «Куда ж «Бима»? Может, в «Наш современник»?» А Твардовский уже при смерти был, говорить не мог, и головой поводил: «Да, да… в «Современник»»... Как я, Гавриил Николаевич, прав?
Троепольский улыбнулся и махнул рукой: прав, прав.

У Гавриила Николаевича росла семья. Двадцать лет, как стал дедом. Тогда, 29 августа 1957 года у сына Саши родился Юра, его внук. Теперь у дочери Надежды росло двое детей – дочь Юля и сын Леша. Юля родилась 13 июня 1964 года, а Леша 11 марта 1972 года. У сестры Валентины Малаховой в Мичуринске уже пошли в жизнь племянники Алик и Сергей.
Только у дочери Татьяны возникли проблемы. Женщинам замкнутым выйти замуж тяжело.
Но все равно жизнь Троепольского набирала полноту.

8 февраля 1977 года ушла из жизни сестра Зоя, считавшая себя непрощенной за отказ от отца.
Гавриил Николаевич часто спрашивал себя: «Что бы сказал Николай Семенович, если бы увидел сейчас мою семью. Своих внуков. Правнуков…» И невольно отвечал: «Думаю, был бы рад».
Словно догадываясь, о чем разговаривает сам с собой хозяин, поднимал морду и утвердительно лаял Лель-два.
Троепольский не забывал свою малую родину. Оттуда писали, что потянули асфальт к Хомутовке до центральной усадьбы колхоза «Еланский», появлилась надежда, что дотянут до Новоспасовки. Писали, что ее жители требуют образовать свой колхоз.
.
8
Неприятные чувства вызывали у Троепольского появлявшиеся в Воронеже чужаки. Нагло и беспардонно появился Иван Евсеенко, который после Литинститута пожаловал в город и сразу стал качать права: дать работу – дали в журнале «Подъем», а не как Прасолову, который скитался по районкам области; принять в Союз писателей – за него бегал Гордейчев и выпрашивал рекомендации; дать квартиру – стали пробивать усердно, в то время как Юрий Гончаров ютился в квартирке над котельной; закрепить за обкомовской поликлиникой – полетело письмо в партийные инстанции, тогда как другие сидели в длиннющих очередях местных поликлиник.
Воронеж многое делал Евсеенко, рассчитывая на ответную благодарность, а что получил в итоге...
Настырность рыжего, с протяжной украинской речью недавнего студента смущала Гавриила Николаевича, но он думал, что приезжий быстро выправится. А тот наглел, превращал журнал в объект торга, ставил работы нужных ему людей, а нужные пробивали его произведения в своем издании.
– Меня даже сватали в КГБ, – хвастал Евсеенко, набивая себе цену. – Я мог учиться в Высшей школе госбезопасности, но выбрал Литинститут…
На что замечали: «Лучше бы ты, Ваня, пошел по линии последователей Феликса Эдмундовича», хотя более здравомыслящие: «Хорошо, что не в КГБ, сколько бы наворочал», а кто-то: «Тебя бы за руль комбайна, и в поле. Полезнее для людей вышло».
Евсеенко снюхался с Новичихиным, который уже пробрался в местком. Уж тут-то тихоня-коммунист и редактор-коммунист развернулись.
Гавриил узнавал нелицеприятное. Самые молодые оказались самыми деловитыми. Евсеенко любил уходить на больничный, болел ли он или развлекался с какой-нибудь кралей, никто не знал. Не отставал от коллеги Гордейчев, у которого больничные охватывали по сорок дней.
«Окажись такой работник на сортоучастке, все бы погибло», – с горечью думал Тропеольский.
Они выписывали себе премии. Евсеенко выписали на пропой 15 рублей, а на памятник Алексею Шубину – всего 5.
Когда стал вопрос кого посылать на всесоюзный семинар прозаиков, решили, что члена партии Ивана Евсеенко, и ему еще дали премию 25.
Не прошло и полгода – Евсеенко вручили 20 рублей.
«Вань, ты что, на шубку своей шалавке собираешь? – так и хотелось спросить. – Все хапаешь, да хапаешь».
Гавриил Николаевич делал замечания:
– Ваня, имейте совесть.
А тот наливался кровью:
– А вы (видно, что хотел сказать «ты») член партии?
– Нет…
– То-то. А я член. Вступите и будете поучать. А так я старший товарищ…
– Разлагаете же…
– Что, я? – глаза еще больше вылазили из орбит.
– Себя и писательскую организацию…
Тут подскакивал предместкома Новичихин:
– Гавриил Николаевич! Мы и вам, хотите, премийку выпишем. Хотите путевочку в Коктебель?
Троепольскому становилось тошно:
– Вы губите литературу… Пахать надо, а не лодырничать…
Новичихин кивал крысиной головенкой, Евсеенко багровел. Видно было, что хотели сказать относившие себя к надежде писательской организации члены партии, но сдерживались, боясь разбудить в лауреате Госпремии охотника.
Он видел, как кучка – пришли на память возгласы Прасолова на собрании: «Кругом групповщина! Это слабые в творческом отношении люди, которым нужна шайка» – выдавливала молодых. Не выдержал и уехал Павел Мелехин, поехал искать счастья в Москву, где еще раньше обосновался Анатолий Жигулин. Геннадий Лутков «юным» партийцам оказался не по зубам. Все слышали про зэковское прошлое поэта, да и прошлое его отца быстро отрезвляло горячие головы.
Тот, кто вчера давал рекомендацию в Союз писателей Евсеннко, бегал и пытался ее отозвать, но оказалось поздно.
Молодые хищники рвались к писательским кормушкам.

В октябре 1976 года на бывшей Мясной площади Воронежа открывали памятник Алексею Кольцову. Сюда пришли писатели Юрий Гончаров, Гавриил Троепольский, который позвал переехавшего из другой области теперь собкора Агенства печати «Новости» Николая Гамова.
Они стояли около холмика напротив Покровского собора.
Гончаров показывал на собор и говорил:
– Вон видите двери в храм?
– Вижу, – отвечал Гамов.
– Так в каморке слева от входа я жил.
Гавриил о чем-то напряженно думал, взирая на покрытый материей колосс, как бы притягивавший к себя все окружающее пространство.
О чем-то говорили у подножия «колосса» выступающие. Гавриил увидел среди них обкомовца Струкова. Вот материя слетела и куда-то вдаль с холма глянул массивный, чем-то похожий на солдата в шинели, огромный Кольцов.
Гавриил ужаснулся:
– Феликс Эдмундович!
Гончаров с Гаммовым ахнули:
– Точно!
Когда к ним счастливый, ожидая похвал, подошел Струков, Гавриил Николаевич взял его за локоть:
– Головотяпы! Ставят не там, где надо…
– Не понял, – побледнел Струков.
– Не на том месте… Смотрите, вот церковь, – показал на храм. – Люди, которые идут в церковь, – показал на улицу. – смотрят в спину Кольцову… А он боком к храму… Это ж святотатство, ей Богу!
– Как?! – недоумевал обкомовец.
– А вот так, извините, каким местом встречает поэт Кольцов!
– …
– Запомните. Обязательно потомки перенесут памятник. Помяните мое слово… И к чему такая суровость… У лирика…
Струков пожал плечами. Он не ожидал встрёпки.
– Шинель-то к чему, – пояснил Гончаров. – Нельзя было одеть во что-то цевильное… Он же прасол…
– Что-то? – не понял Струков.
«Вот именно «что-что»?»
Расходились каждый со своей горчинкой, обкомовец, что надеялся, угодили горожанам, а оказалось, не всем; Гончаров, что появился памятник человеку в шинели, далекий от натуры Кольцова; Гамов, что теперь давать в АПН; а Гавриил, что к поэту Кольцову и к церкви проявили неуважение.
.
9
Прощаясь, Гамов сказал Троепольскому:
– Завтра еду в Задонск. Хорошо бы вдвоем.
– Да я давно думал, как бы побывать там. Посмотреть на монастыри. Но у меня с машиной что-то не ладится…
– Едем на моей. У меня служебная «Волга».
Они выехали с утра и взяли курс на север. Среди сосен пробивался утренний свет, еще курилась по обочинам дымка тумана.
За дорогой говорили.
– Вот я думаю, что бы о нас сказал Василий Кубанёв? – спросил Гавриил Николаевич. – Много ли мы хорошего сделали. Ведь могли и больше.
– А памятник-то на его могиле… До сих пор чужой… Купеческий… Оскорбление Кубанёву и купцам…
– Свой сделать бы…
– Слышал, сестра Мария Кубанева, она занимается…
– А как у нее сложилась жизнь?
– Окончила педучилище, пединститут. Преподает психологию.
– Вот видишь, дорогу себе пробила… А если бы жив был Василий, сколько бы написал…
Гавриил Николаевич остро ощущал нехватку горячих, честных людей, которые бы двинули жизнь далеко в лучшее.
В Задонске спустились к мужскому монастырю, где размещался консервный завод. Замена духовного на колбасное навела на грустные мысли: огороженный стеной намоленный уголок требовал себе хозяина, возврата монахов, и оскудевал без любовного отношения. Не обрадовали и потянувшиеся вдоль реки церквушки, которые своей тонкой красой, обращенные в колхозные кладовые, словно кричали, а скит с келейкой Тихона Задонского, где тот совершал таиства во имя людей, на бугру над лесом, уже и не кричали, а стонали.
«Сколько им еще оскудевать… Сколько мне находиться в неведеньи об отце Николае Семеновиче», – вырывалось из Гавриила Николаевича.
Спустились с горки к источнику, где за заборчиком женщин меняли мужчины, мужчин – женщины.
Гамов предложил:
– Давай, в купель…
Но Гавриил Николаевич не решился и только набрал из источника трехлитровую банку воды.
Но потом, когда поехали назад, сетовал:
– Зря не искупался…. Ах, зря…
Оба, писатель и корреспондент ощущали печальную сторону беспамятства, когда в жутком запустении находились места поклонения людей. Несмотря ни на летавшие в воздухе коммунистические идеи, несмотря на махание шашками атеистов, коммунист Гамов и беспартийный Троепольский в восстановлении былого были единодушны.
Выходя из «Волги», Троепольский сказал:
– Спасибо… – и добавил: – Только никому не надо говорить, что я с тобой ездил…  И моим домашним.
Гамов хотел спросить: почему, но вспомнил строгую жену Гавриила Николаевича, которая не допускала никаких кивоков в сторону религии, из-за которых итак пострадала родня.

Гавриил Николаевич узнал: фильм о Биме снят. Но увидел его только на просмотре в Воронеже.
6 октября 1977 года с прилегающих к проспекту улиц стекались к кинотеатру «Пролетарий» люди. Сюда приехала съемочная группа фильма «Белый Бим Черное ухо». С тростью проследовал сквозь толпу Станислав Ростоцкий. За ним шел Вячеслав Тихонов.
По рядам пронеслось:
 – Штирлиц…
Страна уже успела посмотреть «Семнадцать мгновений весны» с Тихоновым в роли Штирлица, и ему совали открытки, книжки, все, что попадало под руку, прося поставить авторгаф.
Как-то незаметно, опираясь на палочку, прошел Гавриил Николаевич.
Выступление режиссера и актеров заняло малое время, все с нетерпением ждали просмотра. Когда члены съемочной группы сошли со сцены, потух свет. На экране на фоне отраженного в воде облака появились полетные строки:
«Белый Бим
Черное ухо»
В зале все стихло.
У Троепольского сильно застучало в груди.
«Ну вот, мой Бимка».
Когда следом за названием на фоне отраженного неба появилось:
«По мотивам повести
Гавриила Николаевича
Троепольского», –
в груди Гавриила Николаевича что-то ёкнуло. Он понял всю осторожность отношения к нему Ростоцкого. «По мотивам» означало, что Гавриил Троепольский не включен в состав создателей фильма, он не автор. Авторство за тем, чьи мотивы. Станислава Ростоцкого. Режиссер забирал барыши за съемку, за мотивы, оставляя истинного автора ни с чем.
У Троепольского появилось ощущение обоворованного человека:
– Ловкач, – произнесли губы.
Взглядом поискал в первых рядах плешь Ростоцкого, но различить ее среди множества голов оказалось невозмиожно.
Ему стало горько: можно сказать близкий человек, его обобрал.
«Как часто такое возникает в жизни».
Он протер очки, ждал дальше: может, случится чудо, его укажут, как сценариста, или хотя бы соавтора сценариста? А как же иначе? – как закричало внутри. – Повесть-то чья?
Но, когда за фамилиями актеров, звуко-свето-режиссеров, директора картины на фоне звучащего пением птиц леса увидел:
«Сценарий и постановка
Станислав Ростоцкий», –
окончательно понял, как его обвели.
Он сказал про себя:
«Эх, Бимка. Обманутый Бимка. – и как прорезало. – Да это я – обманутый Бимка. Снова обманутый. Как когда-то оболганный».
С такой ноты началось для Гавриила Троепольского кино, нота словно прозвучала специально, чтобы сына священника опять окунуть в грешный мир, о котором он писал историю о собаке, а скорее о человеках, хлебнувших через край жизнь.
«Вот, я так закопал, – пробежало по губам Троепольского, когда на экране «Иван Иванович» (актер Вячеслав Тихонов) наклонился, взял с земляного холмика патрон и пошел, а в лесу эхом зазвучало: «Би-им-м!..»
Он также когда-то простился со своим умершим Лелем-один, а позже с Бимом в повести.

Теперь Гавриил врос в кресло и впитывал то, что выплескивалось с экрана, что кто-то назвал «мотивами», а по сути чистоганом гнал повесть.
На экране появился белый, неуклюжий кутёнок с меткой – черным ухом.
«Сколько меток у каждого из нас, скрытых и явных, и моих меток, из-за которых не знаешь, чем обернется жизнь».
Картинки сменяли одна другую. Вот щенок рос, вот грыз перекидной календарь.
«Эх, дурашка!»
Вот с «Иваном Ивановичем» собачонок выбрался в лес. Его подхватило от безмерного, неизвестного пространства, Бимка носится по полю. Вот застыл, увидел бабочку. Кузнечика. А вот взлетела птица – в нем заговорил охотничий инкстинкт.
«Да, это общение с миром… Но мир одного поля – это не вселенная».
И вселенная полями, лесами, улицами, домами опрокинулась на Бимку. Поглотила собачонку.
Вот «Иван Иванович» прихворнул, и Биму приходится гулять одному.
Гавриил почувствовал: чего-то не хватало, а чего, пока понять не мог.
Вот «Иван Иванович» с Бимом на ринге в ряду собак, и его снимают, как выродившуюся особь английской породы.
«Обидно… Вот так и батюшек – их вышвырнула власть. Крепкие крестьяне – их угнали в Казахстан. Юные «капеемовцы» – невольно вспомнил Луткова и Жигулина, – их посадили».
Вот на экране «Ивана Ивановича» унесли на носилках.
Бимка кинулся его искать.
«Так же и я искал отца, искали мужей жены батюшек, искали родных крестьяне, которых забирали и увозили».
Гавриил словно тонул в море, в котором мешались картины фильма и воспоминания жизни.
Вот Бимка ищет хозяина; вот его шпыняет злющая «порядочная женщина»; вот его защищают мальчишки, девушка Даша; вот Бимку тащит на поводке «плохой» человек; вот Бимка, избитый, вырывается; вот Бим бежит за домиком (поездом), который отрывает от него Дашу, и растягивается на шпалах…
«Так же на издыхании часто лежал я, лежал отец Николай Семенович, лежала моя мама Елена Гавриловна, жены священников, жена Завадовского, теряя надежду жить».
Вот Бимка перебарывает себя, снова движется по шпалам.
И попадает лапой в «стрелку»…
«Так же Николай Семенович попадал в лапы чекистов, также Леонид Завадовский в лапы коллег-писателей, также я мог угодить вслед за отцом, угодить к немцам, попасть в расход после освобождения Острогожска, рисковал с новомировцами, Солженицыным, которого выслали за кордон…»
Вот Бимка рвется, пытается выскочить, но лапу тисками держит стрелка.
Ну и что, что в книге собака рвется из капкана при дневном свете, а в кино непроглядная ночь, видно главное, рвется на свободу живое существо, которое хочет жить и борется.
«Так рвался Николай Семенович, батюшки, прихожане огромной страны, рвался я сам из грозящих захлопнуться тисков в Махровке, в Красной Грибановке, в Острогожске, здесь в Воронеже…»
Вот машинист вышел из локомотива и освободил Бима.
А Николай Семенович, и иже с ним не вырвались.
«Отца раздавило. Вот так, в темноте».
.
10
Гавриил понимал, почему приникается фильмом и чурается. «Иван Иванович» слишком забрал на себя у Бима человеческого. Фильм казался фильмом о судьбе собаки, а Гавриил вкладывал в повесть больше от человека. «Иван Иванович» представлялся ему более больным, более страдающим, более терпящим беду, более, если хотите, пораженным жизнью, а Бим более впитавшим от хозяина существом.
Вот Бим с перевязанной лапой в доме. Лег головой на письмо «Ивана Ивановича».
Гавриил уже и не помнил, было ли такое в повести, но душа тебовала: еще такого, еще! Ему физически хотелось наполнить переживаниями экран, поднять планку, вознести.
Вот сгущаются над Бимом тучи.
На него пишут доносы.
Троепольский содрогнулся:
«Сколько доносов написали на меня! Сколько на всех людей! Сколько на Николая Семеновича… Леонида Завадовского…»
Вот Бим едет в автобусе за город, хочет выйти, где сходил с «Иваном Ивановичем», но его не выпускают.
«Скольких не выпустили. Удушили. Леонида Завадовского. Алексея Прасолова. Отца Николая…»
Вот Бима продали.
«Скольких так же сдали. Сдали богоборческие власти. Сдали полицаи, – вспомнил виселицы в Острогожске. – Сдали подобедовцы».
Вот Бим зажил в деревне.
«Скольких сорвало с родных мест…»
Вот Бима взяли на охоту и… избили. На снегу видны следы крови.
«А скольких били, били досмерти все эти годы…»
Вот Бим дома у мальчика: казалось, пришло спасение, но его в тайне от подростка вывезли в лес и привязали к дереву.
«Скольких…»
Вот Бим снова вырвался.
«Кто-то спасался».
Вот мальчик стоит за Бима горой:
– Я тебя никому не отдам… – говорит собаке.
Гавриила как раскачивало, сердце, словно переворачивалось, но все равно чего-то не доставало. Чего? Стало еще глубже доходить. Вместо единичного, вместо одной судьбы хотелось много судеб, хотелось хора, хорала, вместо мальчика – сотен мальчиков, вместо защитницы девушки Даши – тысячи Даш, вместо одного «Ивана Ивановича» – миллионы Иванов Ивановичей и чем больше хотелось, тем мучительнее выступало одиночество Бима, одиночество мальчика, одиночество Даши, одиночество «Ивана Ивановича», и айсбергом нависали ужасы мира.
Вот появился фургон с черным крестом, раздались слова «порядочной женщины»: «Мой он, заберите», вот сачок накрыл Бима.
Гавриил не увидел на экране окровавленных десен Бима, которыми тот грыз края жести, налитых кровью передних лап… Ему уже не надо было этого видеть…
Слышал, как плакали сверху, всхлипывали справа, швыркали носом слева, снизу сынишка дергал мать: «А где Бим, я не пойму? Где?».
Он соглашался, Станислав Ростоцкий всколыхнул душу, обратил ее от плохого к хорошему, не сомневался, что из зала многие выйдут другими людьми, в них заговорит добро, если его мало было, его станет больше, они обернутся к слабому, они ополчатся на злого, но все равно чего-то не доставало, и, вдруг, он понял чего: колокольного звона, когда бьют в набат, когда все всполошно бегут. Куда? Да куда укажет сердце. Будь это на помощь тонущему, будь это с куском хлеба голодному, будь это спасать истекающего кровью, будь это гром колокола, пока грешный сам не поймет насколько нагрешил, аккорд колоколов, которым следовало завершить «Белого Бима…».
Колокольного, всеохватного, разлетающегося от Черного моря до моря Лаптевых, от Тихого океана до Балтийского, не выплеснулось… Не пролилось… Тогда бы унесло куда дальше обычного, обычно доброго, обычно хорошего, обычного душевного, принесло стоическое, покаянное, очистительное, воодушевляющее.

Вспыхнул свет. Зал держало в оцепенении, держало, пока люди еще минуту сидели, потом поднимались, спускались по ступеням к двум выходам внизу, и выходу сбоку, а Гавриил Николаевич медленно перешагивал с одной ступени на другую, и молчал. В нем волнами ходило настоящее и былое, он покачивался и хватался рукой за спинки кресел.
Когда в лицо ударил свежий воздух, увидел толпу людей, которые скопились у кинотетара.
К нему подошли:
– Гавриил Никоралевич! Пойдемте, на банкет…
«Какой еще банкет», – всплеснулось в нем.
Он машинально взмахнул палочкой и сжал губы.
– Идемте, – чуть не тянули.
– Нет-нет… – как процедил.
– Ведь по вашей повести фильм. По Биму…
«Если бы…» – подслеповато смотрел из-плод очков на людей.
Он не хотел идти туда, где собиралась съемочная группа, не хотел видеть Ростоцкого, вовсе не потому, что его не включили в число авторов – самого гавного автора, нет, он уже простил режиссера; не то, что не хотел видется с Тихоновым, который ему показался более обыкновенным, когда «Иван Иванович» воспринимался более одухотворенным, как его отец, Вячеслав Тихонов до Николая Семеновича не дотягивал. Да, он тянул на Штирлица, на Андрея Болконского в «Войне и мир» Бондарчука, но на протоиерея Троепольского не добирал. Но не поэтому не шел на встречу Троепольский, а потому, что в сознании ширился, кристаллизовался звук давно начатого романа «Колокол» об отце Николае Семеновиче, колокола, который прогремит звоном всех сорванных за годы богоборчества колоколов.
Ему передали:
– Ростоцкий недоволен…
А Гавриил промолчал, хотя сам мог упрекнуть Станислава Иосифовича куда в большем.
Но в этом и заключался Гавриил Николаевич, что в ситуациях, когда человек ведет обычным образом, пойдет, будет слушать тосты и пить коньяк, он поступал по-троепольски.
.
11
Он не обратил внимания, были ли на просмотре киноленты Подобедов со своими корешками: те не подошли, не произнесли ни одного благодарственного слова, лишь Новичихин крутился рядом, надеясь сфотографироваться с писателем, а потом увязаться за ним на банкет, а когда не удалось ни то и ни другое, все равно подлизнулся:
– Гавриил Николавевич! Какой вы, какой… Ну, настоящий член партии…
Подошел Лутков:
– Гавриил Николаевич… От нас с Толиком спасибо…
– Каким Толиком?
– Жигулиным… Он посмотрел фильм в Москве.
– А, передай и ему мое спасибо за доброе слово. Как он там?
– Да обжился. Стихи пишет…
– А я вас вспоминал…
– Когда?
– Да на просмотре… Хлебнули вы…
– Все мы – Бимки, – сказал Лутков.
Глаза его слезились.
Вечером Гавриилу звонил Евгений Дубровин и поздравял. Он теперь редакторствовал в журнале «Крокодил», звонили из школ, из институтов, радуя Троепольского и беспокоя его домочадцев – жену и оставшуюся в девицах дочь Татьяну.
«Ради такого можно и пострадать», – думал Троепольский, принимая успех фильма, как собственную удачу.
В 50-е, 40-е, 30-е выход на экран такого кино был бы равносилен немедленному аресту, но ему по жизни везло: не оказался за решеткой вслед за отцом; когда писал рассказы, которые дождались своего часа; во время войны, когда помогал советским войскам. Словно уравновешивалась жизнь: сколько горя выпало отцу, столько радости перепадало сыну.

Троепольский не заботился о своей персоне, но о себе заботился Максим Подобедов, у которого в честь его 80-летия на груди добавилось зубчатое колесико со знаменем и позолоченными серпом и молотом, оно висело на темно-голубой колодочке.
– Орден «Красного Знамени», – говорил, выпячивая грудь с двумя орденами и двумя медалями, намекая на какие-то боевые заслуги.
А когда его поправляли:
– У вас орден «Трудового Красного Знамени»… Видите, не на красной, а на синей колодочке…
Морщился и кривился.
Юрий Гончаров спрашивал:
– Максим Михайлович! Это вам за что? За то, что сбежали за Урал?
Он знал о бегстве стоявшего у истоков воронежской писательской, на что Подобедов вздрагивал и неожиданно всплакивал.
Он умудрился повесить на городской доске почета свой портрет уже с орденом «Красного знамени», как отличившегося в бою особой храбростью. В воронежской писательской случались такие курьезы: через тридцать с лишним лет заблестел у выпестованного Подобедовым ученичка Новичихина орден «Дружбы», которому следовало за его делишки по развалу организации отмаливать грехи где-нибудь на Соловках.
Эти любители наград ненавидели Троепольского и злорадствовали, когда узнали, что Станислав Ростоцкий получил за фильм «Белый Бим Черное ухо» премию , а Гавриила в числе лауреатов не оказалось.
– Максим Михайлович, поповского сынка-то пробросили! – доверительно сообщил, словно какую-то тайну, Новичихин.
– Как пробросили? – спросил Подобедов.
– Ростоцкому Ленинскую премию. Актерам. Режиссерам, – сдунул пылинку с планочки на груди старшего товарища. – А беспартийный Троепольский получил… – показал кукиш.
– Откуда ты знаешь?
– Да в газете прочитал…
– А, а я только передовицы читаю. А всякую муть…
– А если там напишут, что вам – Ленинскую?
Максим Михайлович зарделся, ткнул в свободное место на груди:
– Сюды бы не мешало…
– И я об том же…

Троепольского удручало, что его усилия по спасению, очищению писательской организации, оказывались тщетными. Еще горше ему становилось, когда Подобедов открывал писательские собрания и врал о том, как вместе с Леонидом Завадовским поднимал литературу в 30-х, так что даже его корешок Булавин не выдерживал и, стуча культей по полу, покидал зал.
А Гончаров и Троепольский переглядывались: «Каин!» – «Брата Авеля убил» – «Иуда»…
В эту пору чекисты из Москвы запрашивали у чекистов из Воронежа характеристику и дело отца Гавриила Троепольского, как писали в запросе «для оперативных целей». Какие цели были у сотрудников госбезопасности, покрыто тайной, может, столицу досаждали анонимками недоброжелатели писателя, может, в ведомстве Феликса Дзержинского затаилось подозрение к бывшему новомировцу, может, они хотели оградить писателя, ставшего известным во всем мире от западного влияния или пресечь связь с другим новомировцем Солженицыным. Одни архивы молчат, в другие не пускают, а чекисты, занимавшиеся этими вопросами, как будто набрали в рот воды.

11 июля 1978 года в воронежской писательской организации собирались обсудить поступок Юрия Воищева. Дело оказалось щепетильным, как когда-то с Мелехиным, собиравшимся во Францию к вдове Ромена Роллана.
Докладывал Гордейчев. Похожий на морожонка, с массивным носом и жирными губами поэт, недавно избранный председателем органзации, говорил:
– История с Юрием Воищевым давняя. Она сводится к следующему. После опубликования в «Подъеме» его повести «Ночная метель» ее раскритиковали в «Литературной газете» и в журнале «Звезда»… И в Центрально-Черноземном издательстве от выпуска книг Воищева воздержались… А он, – сморщился, поднял исписанный плотными буквами лист, – выступил с этим антиобщественным актом: советский литератор подал заявление о выезде в Израиль вместе с женой и малолетним ребенком! Вот они присутствуют здесь, – показал на полную, сидевшую рядом с Юрием Воищевым, женщину с ребенком на руках.
Писатели не знали, как реагировать, настолько серьезным казался вопрос.
Гордейчев продолжал:
– Наше бюро долго работало с ним, чтобы он отказался от своего намерения…
«Если бы работали, – подумал Троепольский, – был бы другой результат».
– Показывали никчемность существования в чужой стране… – отчитывался Гордейчев.
«Видимо, это да, тяжело…»
– Беспокоила нас судьба жены и ребенка Воищева…
«Это особенно важно».
– В результате Воищев отказался от намерения ехать за рубеж, но… ни перед товарищами, ни перед общественностью не осудил своего неверного шага, который не вяжется с обликом писателя-патриота… – оглядел зал, встретился с плотоядным взглядом Ивана Евсеенко и стеклянным Новичихина. – Воищев в конце-концов абсолютно изолировал себя от связи с организацией… Что еще страшнее, он оказался в духовной изоляции от советского общества!
«Ну, загнул! Если бы разобрались, если бы искали путь, если бы сняли проблемы», – сетовал Гавриил Николаевич.
А Воищев молчал, молчала, как будто сидящая на страже, его жена.
– Предлагаю его исключить из Союза писателей, – закончил председатель.
Воищев поднялся:
– Я писал заявление на выезд на лечение…
– Но у нас медобслуживание бесплатное, – выпалил Евсеенко.
– Я, как заместитель секретаря партийной организации (его с месткома двинули на партработу) вижу, что он лукавит! – проговорил, блеснув глазками, Новичихин.
Пытаясь развернуть ход собрния в другом направдении, вмешался Троепольский:
– Нет ли здесь чьего-то привходящего влияния? Ведь мы вас, Юрий Тихонович, знали другим. Я не вижу логики в том, что вы делаете…
– Не видите?! – полетело от раздраженного Воищева. – Мне обрубили доступ к литературе. Меня преследует КГБ…
По залу побежал шумок.
– Я решил уехать. А поскольку я член Союза писателей, чтобы из-за меня вы не страдали, коллеги…
«Солженицын уехал, а с писателями ничего не случилось, – хотел сказать Троепольский, но осекся: – Нет, все-же пострадали… Тот же Твардовский… Но то совсем другая история… Его публиковал Запад, а Юрия…»
– Повторяю, я не хотел, чтобы за меня вы отвечали… Вот и… И написал эту бумагу, – Воищев глянул на лист в руках Гордейчева.
– То есть вы хотите сказать, что поспешили, – заговорил Евсеенко, и, перебивая Воищева, продолжил:
– Что у вас с КГБ?
– Они принуждали меня быть осведомителем… – ответил Юрий Тихонович.
– Осведомителем?! – искусственно улыбнулся Евсеенко. – Да неужели?!
Говорил так, словно подобное было чем-то невероятным.
Зал загудел.
– Вся эта история похожа на фантазию… Похоже, у Юрия Тихоновича возникли трудности, – вновь заговорил Троепольский.
– Он нам о КГБ! Да он… он… – перебил Евсеенко.
– Кто же, Юрий Тихонович, будет делать литературу? – попытался переговорить Евсеенко Гавриил Николаевич.
Но партиец Евсеенко:
– Позицией писателя-патриота это не назовешь!
– Я не писатель-патриот, – с горечью произнес Юрий Тихонович.
– Вот! Вот! – теперь Евсеенко было не остановить.
На него с восхищением смотрел Подобедов и щипал Новичихина: что ты отсиживаешься. Вот как молотит, а ты?!
Но Новичихин только больше втягивал голову в плечи, думая, как взгреют за «диссидента» в обкоме.
 – Все! Исключайте! Я уеду! Я не могу такое сносить! – вдруг выдал Воищев.
Троепольский поднялся:
– Ты горячишься, Юрий Тихонович. Я не раз говорил о тебе, как о писателе с будущим. Но теперь передо мной другой Воищев, который не ценит свое дарование…
Воищев поднимал и опускал свою большущую голову.
– Ты идешь за теми, кто, переехав границу, становится творчески опустошенными. Тебя не будут питать родные края. Поедешь ты, Юрий Тихонович, на свою беду, на свое горе. Начнет тебя мучить кровь отцов. Это страдание всех эмигрантов….
 – Да что увещевать, – снова поднял голову Евсееенко: – Он болезненно самолюбив. Плюет на свою землю!
Из зала неслось:
– Плюет на всех нас!
– Абсолютно убежден в своей непогрешимости!
– Расплеваться с Родиной, это не красит писателя!
– Вырвем его из наших сердец! – распалялись подобедовские ястребы…
Еще пытался поправить положение Гончаров:
– У меня отношение к Воищеву самое доброжелательное…
Но возмущенные голоса:
– Понес на КГБ!!
– Разве такое возможно?! – визжал Евсеенко.
Воищева исключили из Союза писателей.

Гавриил переживал: отмахнулись. Машут шашками. А к Юрию Воищеву нужно искать подход. Помогать, а не попрекать. А тут, как всегда, бросили человека. Он же не Солженицын, которого встретили на Западе с распростертыми объятиями, его там никто не ждет, светит ему голодное существоваание.
Воищев вскоре уехал в Ленинград.
.
12
А воронежские писатели быстро забыли про коллегу. Их занимали совсем другие вопросы. Разгорелся спор о санаториях. Евсеенко потребовалась путевка в Пицунду, Гордейчеву в Коктебель. Грызлись из-за наград, отказывая недавнему председателю Гордейчеву даже в грамоте к 50-летию. Слюной исходил против недавнего благодетеля, который протолкнул его в Союз писателей, Евсеенко. Его поддерживал секретарь парторганизации Новичихин, к тому времени бросивший жену и двух маленьких дочек, и сбежавший к медичке. Буддой продолжал восседать на всех собраниях орденоносец Подобедов.
Писательской организации следовало обновляться, работу с молодыми возложили на Евсеенко. Тут он еще шире раскрылся, с трибун ратовал за издания молодых, а под этой маркой проталкивая только себя, отдаляя других. Греб в две лопатки, вышибая у профкома денежки: сыпались решения премировать Ивана Евсеенко в связи с «высокохудождественным уровнем журнала «Подъем»» на 100 %, за «высокий укровень редактирования» 100%, за «оперативную подготовку материалов» 55 рублей, за «своевременный выход журнала» 100 % (а что, журнал мог выходить не вовремя?), за «квартал» 100 %, за «полугодие» и т.д.
Евсеенко и не скрывал своих замашек. Приставал к Троепольскому, чтобы тот поил и угощал его и тех, кого Евсеенко пригласит. Гавриилу неловко было отказать напористому редактору, он надеялся изменить положение. Вытаскивая из кошелька деньги думал, хорошо, хоть бежать в магазин не заставили. А Евсей совал деньги в карман, и кого-то посылал за спиртным и закуской, а кому-то поручал накрывать стол…  Так проходили пятничные «смотрины» в «Подъеме». Вот какие нравы насаждали евсеенцы-навичихинцы в писательской.
А дома Гавриила ждал Лель-два, верный и неприхотливый, звал бежать от мелкого, сутяжного, отвратительного – в поля, в лес, звал туда, где душа соприкасалась с вечным, всеобъемлющим, неповторимым, где вдохнешь и замрешь от переполнения легких, до ломоты, до кружения головы…

Как-то летом у Троепольского зазвонил телефон.
– Гавриил Николаевич, мне сказали, что в Воронеже, – путался молодой голос. – Можно к вам…
– А что ко мне?
– Да я тут, немножко…
 – Ну, говори, говори…
– Пишу, – выдохнули на той стороне провода. – Хотел показать вам…
– По-ка-жи… – сказал нараспев.
– А как?
– При-но-си…
– Неужели можно? – недоумевал молодой голос.
– Можно. Знаешь, где я живу?
– Нет…
– Так за-по-ми-най… Мой адрес… А как звать-величать-то тебя?
– Комсомолец Миша…
Когда раздался звонок в дверь, Гавриил Николаевич открыл и увидел стройного паренька с откинутой назад шевелюрой с папочкой в руках. Из-за Троепольского вынырнула огромная собака и обнюхала штанину гостя. Гавриил сказал: «Свои», – и собака, отступая, вильнула хвостом.
– Ну, проходи, комсомолец Миша, что стоишь…
Комсомолец Миша разулся, а Гавриил:
– Вон тапки…
Гость надел и прошел из коридора в комнату, видел, как в проходе мелькнула невысокая старшука («Жена Гавриила», – подумал). На столе Троепольского лежала гора бумаг, на диване – одеяло. На стене – картина с Волком.
Комсомолец хотел извиниться: «Разбудил», и вместе с тем говорил:
– Я к Юрию Гончарову хотел попасть… Но он то занят, то его нет… Так я … ваш номер набрал…
– А кто это – ты, рассказывай…
Гавриил услышал короткую историю, как недавний курсант военного училища оказался в Воронеже, и теперь занимался комсомольской работой.
– Инструктор в Коминтерновском  райкоме…
– Бывший Кагановичский, – проговорил Гавриил, сел на стул напротив дивана, край которого занял гость. – Комсомольцев много знаю. Вот Дубровин, ты из Москвы, а он – в Москву.
Гость не понял, кто такой Дубровин, но расспрашивать не стал.
Поговорив о житии-бытии, Троепольский потрепал холку легшей на его ноги собаки и протянул руку:
– Давай, что у тебя?
– Это я про наш «Комсомольский прожектор»… – подал. – У нас в районе газеты нет, только заводские малотиражки, так вот, как районный рупор.
Гавриил поправил очки, склонил голову к тексту.
– Мы вот увидим недостаток и разрисуем… А люди идут и видят, вешаем на людном месте. На перекрестке, – говорил инструктор. – И потом, знаете, как? На прошлой неделе в вытрезвителе поснимали и повесили фотографии… А там главный инженер попал… Он своим рабочим: «Я там не был»…. Видимо договорился… А ему в фото: «Ты же»… Грозит бульдозер прислать и сравнять «прожектор» с землей…
Гавриил рассмеялся:
– Ну, дьяволята…
Медленно полистал, а потом:
– Оставь… Я посмотрю…
Видя замешательство гостя, Троепольский объяснил:
– У меня, видишь, сколько, – показал на заваленный стол. – Даже за свои не знаю, когда взяться… Давай, через два месяца. И сначала позвони…
Комсомолец только тут пригляделся: в шкафчике на полках торчали обложки с нерусскими названиями. Подумал: «Во всем мире печатают… А тебя не погнал».
Гавриил проводил гостя в коридор, простился добрым взглядом.
Комсомолец поразился: ходил с рукописями в «Подъем», редактор Евсеенко быстро пролистывал и морщился:
– Не-а, не пойдет…
Если хотел поговорить, обрубал:
– Писать не умеешь!
А этот, автор, известный на всю страну, взял рукопись и просил еще позвонить.
Вот человечище!
.
13
Через два месяца Комсомолец позвонил:
– Гавриил Николаевич! Это…
– «Прожекторист»… Почитал, при-хо-ди, – говорил в своей привычной протяжной манере. – Раз-го-вор есть.
Комсомолец побросал дела и припустил к Троепольскому. Нужно было преодолеть километра полтора: от райкомовской двухэтажки на угол проспекта, где стоит стенд «Комсомольского прожектора», по улице вдоль овощного магазина, потом гастронома к мосту, перейти железную дорогу и дворами к пятиэтажке с эркерами.
Заметил у стенда «Комсомольского прожектора» людей. Они смотрели на грудастых продавщиц, нарисованных на огромном листе ватмана, которые под прилавками прятали мандарины, апельсины, гранат, и с шумом направлялись в магазин.
Оттуда слышалось:
– Что, прячете мандарины?!
– Какие мандарины?! – визжали в ответ.
– А вон, на прожекторе висят…. Апельсины… Гранаты… А ну, на прилавок…
Комсомолец невольно наблюдал за развитием событий. Накануне они совершили рейд по торговым точкам и все, что пряталось в кладовых и под прилавком, разрисовали и поместили в «прожектор».
Вот из магазина выскочила женщина в белом халате, подбежала к стенду, всплеснула руками и кинулась назад. За ней вереницей люди. Комсомолец боялся: не разнесут ли прилавки… Но все успокоилось, из магазина стали выходить люди с мандаринами в сетках.
«Заставили выложить», – подумал Комсомолец и поспешил.
С порога выдал:
– Гаврил Николаевич! Действует! Вывалили все на прилавки в овощном…
– Про-хо-ди, действователь…
Собака прошла в кабинет, сопровождая гостя.
– Ну, ребята, – сказал Троепольский, очки у него запрыгали на носу: – Как вы их. Неужели, на самом деле за тобой бегал начальник милиции? Да еще с пистолетом? – потряс рукописью.
– Да, завмагша любовницей оказалась… А мы ее на «прожектор», – показал руками, как разрисовали директрису. – Она начальнику милиции…
– Осерчал… – очки вздрагивали от смеха. – Молодцы, «прожекторята»….
– Да молодцы-то – молодцы… Но райком партии: проверяйте, а как глубоко копнешь, пальчиком грозят…
– Вообщем, с «дефицитом» боретесь…
– Да, и это мои записки. «Дефицит», называются. А что, пусть и работягам достанется, не только «блатным»…
– Хорошо… Я тебе вот что скажу, глаз у тебя есть. Пиши…
Комсомолец потянулся за рукописью:
– Давайте…
– Нет, я ее сам на телевидение отнесу… Она у тебя, как сценарий… Есть там человек. А ты еще напечатай и пошли в «Корокодил». Там тоже. Дубровин. Главным редактором…
– Как пошли?!
– А вот так. Положи в конверт и отправь. И название оставь «Дефицит», а в скобочках допиши «Записки «прожекториста»»…
Гость недоумевал: ему предложили послать в столичное издание, и к кому, к главному редактору.
Он не ожидал такого участия. Троепольский понесет его «почеркушки» на телевидение. А ему остается только послать рукопись в «Крокодил».
Уходил, поражаясь размеренно-говорящему человеку, за каждым словом которого чувствовалась глубина.
Отправил «записки» в «Крокодил», листал все выходящие номера журнала, надеясь увидеть свои «записки», но они не появлялись, и ответа не последовало.
Он как-то позвонил.
– Гавриил Николаевич! Это Комсомолец…
– Пишешь? – узнал Троепольский.
– Пишу… Но из «Крокодила» ничего…
– Как, ничего?
– Ничего…
– Напиши еще раз и адресуй лично Дубровину. И припиши, что послал по совету Троепольского…
Комсомолец отправил письмо лично главному редактору, через пару недель получил ответ, в котором Дубровин извинялся, что сразу не ответил, что «записки» пока отложены. Комсомолец понял: до лучших времен. Публикации не пришло время.

Гораздо позже, когда всесилие торгашей оказалось сломленым, на страницы журналов выплеснулись повести и рассказы о работниках торговли, но до этого еще надо было дожить. А про намерение Троепольского сходить на телевидение спрашивать стеснялся: если надо, сам скажет, видел, как загружен другими заботами старик.
И без того от одной фразы «У тебя глаз есть. Пиши…» он был счастлив.
В него вселили надежду.
– А как он четко выразился, – вспоминал слова Троепольского. – Как охотник.
.
14
Вскоре Комсомольцу подвернулась возможность съездить в колонию для подростков и он, не задумываясь, позвонил Троепольскому:
– Гавриил Николаевич! У нас в Боброве  подшефная зона… Можно съездить с нами… Пообщаться с ребятами…
Сказал и оборвал фразу, думая, что Гавриил Николаевич откажется. Ведь сколько у него дел.
– Конечно… А когда ехать-то?
– На днях… – сказал и снова подумал: не то, что Юрий Гончаров. Я бы до него и не дозвонился.
В райкоме заказали «Москвич», и вот он въехал в угловую арку дома.
Из подъезда, опираясь на палочку, появился Гавриил Николаевич, хотел сесть на заднее сиденье, но увидел там подполковника и Комсомольца.
– Гавриил Николаевич, вам вперед… – сказал Комсомолец.
Гавриил сел на переднее сиденье и постучал по крышке перед собой:
– А мой «скакун» все барахлит….
Комсомолец показал на подполковника:
– Валерий Павлович Ермаков … Он нас сопровождает.
А подполковнику на Троепольского, но тот опередил:
– Кто ж «Бима» не читал…
По блестевшему от полива асфальту спустилась на мост и устремились на юг.
– Гавриил Николаевич, хорошо, что согласились, – сказал Комсомолец.
– А ты что-то давно не заходишь… Пишешь?
– Пишу… – сказал и слукавил: после ответа Дубровина отложил «почеркушки», а вел разве что дневник.
– Не бросай…
Комсомольца подмывало спросить про поход Троепольского на телевидение, но тот заговорил сам:
– Отнес я твои зарисовки… По ним только снимать… Все четко… Конкретно… Там теперь командует Струков …
Комсомолец угукнул, будто знал Струкова.
– Но тянут что-то…
«Да с них головы поснимают», – подумал и, чтобы не травмировать сердце старика, перевел разговор на другую тему:
– Гавриил Николаевич… Мы едем в колонию… Там, ребята… У каждого за спиной уголовные дела…
Гавриил замолчал.
Вокруг золотились поля подсолнечника, щеточками тянулись к горизонту лесополосы, губы Троепольского что-то шептали, он замер, направляя взгляд вперед.
Комсомолец молчал, но вмешался подполковник:
– Гавриил Николаевич…. Поздравляю вас, Ленинскую премию…
– Спасибо… Но я не получил… – ответил спокойно Троепольский.
Комсомиолец толкнул в бок подполковника и сам удивился.
А тот:
– Как? Вы же автор повести, по ней снят «Бим»….
Гавриил засмеялся:
– Знаете, на фронте разве всех награждают… Безымянных сколько…
– Но ведь, вы же –  Троепольский…
– Вот именно, потому, что я Троепольский, я Ленискую премию и не получил…
«Нет, ребята, я не гордый.
Не загадывая вдаль,
Так скажу: зачем мне орден?
Я согласен на медаль» .
– А, понимаю, понимаю, – закивал подполковник.

В Боброве гостей ждало начальство. Дородный полковник ходил по пятачку у высоченных ворот в сплошной ограде колонии. За ним гуськом переступали с ноги на ногу замы, помы, воспитатели. Полковник не ожидал, что известный писатель приедет на «Москвиче», и даже не повернулся к машине, когда та затормозила.
Заметив вылезшего из задней двери подполковника, он крикнул:
– Мы тут всем шеи мылим, а ты без «Бима»…
– Почему, же, «Бим» здесь, – подполковник показал на переднее сиденье, откуда поднимался старик.
Полковник увидел не полного, маститого, как Алексей Толстой, человека, чье фото накануне рассматривал в библиотеке, не старца с бородой, как граф Лев Толстой, а простецки одетого старичка с палочкой и в очках.
Он крякнул, одернул китель и прошел к машине:
– Начальник колонии… полковник…
Отдал честь, а потом протянул смущенному гостю руку.
Ворота раскрылись и все вошли в похожий на плац, двор, в котором черными коробками, как морпехи, только без оружия и в кепках без кокард, стояли колонисты.
Гавриил шел за поковником, глядел на сосредоточенные лица подростков и думал, так ли в тюремном строю стоял Александр Солженицын, так ли – отец Николай Семенович в Домзаке, полицай По’ляк, угодивший после освобождения Острогожска в лагерь, как стояли сотни и тысячи виновных и безвинных людей… Но те все были в зрелом возрасте, а тут недавние дети, у которых лица уже исчерчены морщинами.
Раздались команды: «Первый отряд, за мной!», «Второй отряд…».
По спине побежал морозец, и гость ускорил шаг.
Полковник что-то говорил и показывал руками, а Гавриил слышал и словно не слышал, будто улавливал извне что-то другое.
Троепольскому показали длинные казармы с безукоризненно заправленными койками, он удивился порядку: «Дисциплина на высоте», хотя от такой дисциплины веяло чем-то жутким. Когда спутились в клуб, Троепольский хотел поговорить с колонистами один на один, со сколькими успеет, но его пригласили за стол перед заполненными воспитанниками рядами.
Комсомолец и замы, помы заняли пол ряда.
Полковник сказал:
– К вам приехал писатель Гавриил Николаевич Троепольский… Сначала он выступит перед Вами, а потом вы посмотрите фильм «Белый Бим…»…
Гавриил оглядел блестящие краской высоченные стены с одиноиким циферблатом часов, опёрся на палочку:
– Дети…
Это вызвало даже шумок в зале, но он повторил:
– Дети… Мне уже катит за семьдесят… И вы мне внуки…
Вопитатели пробежались по рядам, чтобы успокить особо говорливых, но те уже замолчали.
Еще бы, перед ними бывалый старик, да к тому же писатель.
– Мы с вами одинаково родились… Одинаково – и те, кто здесь, и кто на свободе… Судьба распорядилась так, вы здесь… Я убежден, что придет время, когда все вы окажетесь дома… А теперь перед вами стоит задача что-то изменить в себе…
Снова побежал шумок.
– Нужно сделать так, чтобы вас скорее увидели мать и отец…
Кто-то заурчал.
– А кого не ждут, все равно надо сделать так… Я в жизни видел много трудностей. Видел, как люди сдаются перед ними, и видел, как преодолевают их. Даже тогда, когда, кажется, преодолеть невозможно…
По залу летало оживление, даже раздражение, а кто-то сидел, и, затаив дыхание, слушал. Гавриил говорил отечески, и вместе с тем строго, чувствовалось, что он приехал сюда не поглазеть на малолетних преступников, а проникнуться их судьбой, которая становилась крупицей его жизни, и если, получится, помочь.
Разговор прерывался выкриком какого-нибудь воспитанника, и его хотели вывести, но Гавриил давал знак рукой оставить, понимая напряжение колониста, надеялся, что тот прозреет и брошенные им крупицы надежды отогреют зачерствевшие сердца.
Когда Гавриил сел и на экране появились титры «Белый Бим Черное ухо», зал в оцепенении замер. Судьба Бима разворачивалась как история близкой собаки…  Слышалось: «Это ж моя Белка», «У нас во дворе такой же вислоухий…», «Черныш…»… Пространство клуба заполняли то восторженная радость, когда собака носилась по полю, нюхала траву, смотрела на бабочку; то жуткая тишина, когда перед беднягой захлопывалась дверь автобуса, когда лапу зажимало железнодорожной стрелкой; то взрыв негодования, когда ее накрывал сачок, и за ней захлопывалась дверца фургона...
.
15
Никто не решался первым нарушить тишину. Что-то глубинное, сакральное пронизало каждого от самого юного воспитанника до самого взрослого, в душе каждого творилось что-то невероятное, после чего самый отпетый хулиган, воришка начинал понимать, что он, в первую очередь, человек, с человеческим чувством добра, впитанным с молоком матери, что есть то, ради чего стоит жить, жить вопреки трудностям, как Бим, искать друга, любить, страдать, ломать себя… Собачьим нюхом отделяя полноценное, настоящее от поддельного, фальшивого.
Полковник какое-то время смотрел на молчащих колонистов, на Гавриила Николаевича, который никаким движением не хотел нарушить покой, и потом только скомандовал:
– Через пятадцать минут построение на плацу…
Подростки окружили Троепольского. Он стоял в их гуще, о чем-то говорил, кто-то тянул его в сторону и уводили в угол, где нервно что-то доказывал, другие просто стояли и слушали, а один подросток вдруг заплакал. Гавриил погладил его по голове, сам еле сдерживая слезы, и что-то писал на бумажке.
Воспитатели показывали на часы и нервничали: пятнадцать минут давно истекло, а парни не желали расходиться, нервничал полковник: нарушался распорядок, но дал отмашку: пусть говорят. Он и сам за двадцать календарных лет службы, быть может, впервые всплакнул, как пацан.
Но вот народ стал растекаться… А какой-то мальчишка, ну совсем коротыш, все стоял рядом с Троепольским, не желая от него оторваться…
Когда за длинный стол в кабинете полковника сели гости и офицеры, Гавриил глухим голосом попросил заботиться о «детях», просил бороться за каждого, даже самого трудного, а потом выпил полный стакан водки и зажал рукавом рот.
Полковник сморщился от половины стакана, Комсомолец – от четверти.
Разговор не клеился, больше молчали. Что-то огромное, возникшее в груди, мешало, бывалые сотрудники колонии ощущали, что этим днем их куда-то подвинуло по жизни, развернуло из худшей стороны в лучшую, пусть и немного, но подвинуло.

Когда ехали назад, Гавриил качал головой:
– Беда… Беда… Столько мальчишек…
Быть может, впервые со времени войны увидел скопление подневольных, оторванных от дома чьих то сыновей, а. по сути, его внуков. Сжималось сердце:
– Беда…
Кому следовало продолжать жизнь, оказались вычеркнутыми из нее.
– Вот о чем надо писать, – сказал он, обернулся и посмотел глубоким взглядом на Комсомольца, потом подполковника, и добавил: – Но и не бросать «Комсомольский прожектор»…
Вылезая из машины, сказал:
– Спасибо вам… Я много почерпнул…
А Комсомолец подумал: колонистов взял себе на душу. Теперь и они заполнят его жизнь.
В этот день Комсомолец в своем дневнике записал:
«25 августа 1981 года. Ездили с Троепольским в бобровскую колонию. Беда».
С той поры слово «беда» поселилось в душе Комсомольца и определило его путь, путь защитника, адвоката, писателя.

Гавриил вышел из машины и, опираясь на палочку, пошел домой, стремясь скорее сесть за стол и писать, успокить разволновавшееся сердце. Долго не покидали его память черные коробки мальчишек, которые заставляли садиться и продолжать «Колокол». Но такова уж была натура Троепольского, благодаря своему христианскому воспитанию не мог отказать в чужой просьбе: кому прочитать рукопись, кому помочь издать книгу, кому отрецензировать рассказ, кого проведать в больнице, даже простые бытовые вопросы – сходить на базар, встретить дочь из командировки, – все это отодвигало «Колокол» в сторону.

Комсомолец позванивал:
– Гавриил Николаевич, как вы…
И однажды услышал:
– Да как… Плохо… Умер Лель…
Прожив пятнадцать лет, оставил хозяина Лель-два. Его похоронили на опушке, сделали пятнадцать вывстрелов по числу лет. Гавриил не взял другой собаки. По-старости пешком ходил все меньше, больше ездил на «Жигулях».
Расспрашивал Комсомольца, что нового в судьбе ребят из колонии, кто освободился, как встретили дома, и Комсомолец в меру того, что знал, сообщал.
И после общения все больше понимал, как ценна жизнь каждого в отдельности, а не сотнями, тысячами, которыми привыкли оперировать в райкоме, тем самым отдаляясь от людей.

Писательская организация сокращалась: умер бывший руководитель писательской организации Локотков, когда-то громивший Троепольского, а позже хваливший, но исподтишка мстивший сыну священника. В здравии оставались Подобедов и разругавшийся с ним Булавин.
Организация полнилась принимаемыми. Вот в 1979-ом пролез в Союз Виктор Будаков. С кавказской угловатостью проявлял поразительную напористость, стремясь на писательские хлеба, надеясь жить припеваючи, ездить в санатории, лечиться в обкомовских клиниках, получать квартиры, да еще с дополнительной площадью под кабинет, и делать вид, что пишет великое произведение о труженике, которого изнашивает производство, сам чураясь тяжелого труда.
Через два года приняли Леонида Коробкова , за которым тянулся шлейф буйной молодости. Его тоже притягивали преимущества членства в Союзе и, в особенности, квартирный вопрос.
Еще раньше вступил Эдуард Пашнев . Он любил подчеркивать свою похожесть чуть ли ни с Иисусом Христом и сразу стал рваться в кресло председателя.
Из железнодорожников попал Виктор Попов , мечтавший о председательском и редакторском креслах.
Переехал из Липецка бывший липецкий писательский председатель Добряков , и ему сразу дали портфель руководителя Литфонда.
.
16
14 мая 1982 года совместно собрались правление союза и партийное бюро. Сюда пришел Троепольский. Особой радости у него не вызывал обсуждаемый вопрос, но волновало разложение организации, в которой он состоял. Сидел в углу, слушал и вздыхал. Председатель Пашнев изложил причину собрания: бывший председатель Гордейчев написал письмо в обком и облил грязью коллег, хочет отобрать путевку, презрел собрание и прикинулся больным.
«Опять колбасные дела, – подумал Троепольский, вспоминая рейды «прожектористов» по магазинам. – Вот сюда бы «комсомольский прожектор». Разрисовать и положить склоке конец».
Возмущенного Пашнева сменил руководитель Литфонда Добряков.
Он почесал стриженную под бокс голову, завис над столом:
– На правах главного пострадавшего возьму слово первым, – вытащил из пиджака листок. – Поступок Гордейчева меня очень задел, обидел, поэтому мое выступление будет, может, излишне эмоциональным. Вы уж сделайте на это поправку. Владимира Гордейчева я знаю очень давно, лет пятнадцать…
«Получается, с 65-го», – посчитал Гавриил Николаевич.
– Но знакомство, вообщем, было шапочным. Встречались на съездах и пленумах. В Москве…
«Да, никаким», – прокомментировал Троепольский.
– Я относился к нему с уважением, как к серьезному и достойному человеку… С удовольствием пожимал руку…
«А теперь не пожимает».
– Спустя годы, мне очень горько разговаривать об этом человеке. Выступая сейчас, я зщищаю не только себя, но прежде всего справедливость, порядочность, саму истину…
«Как берет! Истину. Справедливость. Справедливость это тогда, когда надо поделить последнюю пайку хлеба… А не когда от жира бесятся, кто больше, кто меньше», – с укоризной посмотрел на Добрякова.
– Я размышляю, почему он написал полное издержек, искажений, прямой клеветы письмо….
«На меня писали, я не устраивал разборок… Видимо, это потому, что вас, Добряков, укусили. А вот если бы убить хотели, вы бы столько не говорили».
– Внимательно перебрав в памяти события последних месяцев, пришел к выводу: все упирается в особенности характера Гордейчева, в его непомерное самолюбие, в его желание во что бы то ни стало сохранить за собой привелегии, к которым привык…
«Что ж так длинно… Нельзя ли короче и конкретно, как на исповеди. Ха-пу-га».
Троепольскому становилось тяжело слушать растянутый монолог.
Но тут литфондовец словно услышал его и перешел к делу:
– В феврале этого года в Переделкинский дом творчества пожелали поехать два писателя Гончаров и Гордейчев…
Троепольский посмотрел на Гончарова, который тоже пользовался писательскими льготами.
Добряков резюмировал:
– Но сразу обоим дать путевки не могли…
И добавил:
– Дали Гончарову… Как лауреату премии …
Гончаров заерзал. Он никак не мог привыкнуть спокойно слушать, когда упоминали его имя.
«Вот каким трудом даются путевки, – мелькнуло в голове Троепольского. – С таким бы упорством писали!»
Добряков углублялся: Гордейчеву дали путевку в Дом творчества под Москвой в Малеевку, Гордейчев съездил в Малеевку, а от желания взять путевку в Коктебель не отказался, и теперь хотел отобрать путевку у Добрякова.
– Сейчас тяжело с путевками… – говорил литфондовец. – Не получили путевку даже Новичихин…
«Вот краля какая», – кольнуло Троепольского.
А присутствовавший заместитель секретаря партбюро Новичихин обиженно скосил голову.
– Евсеенко…
– Да, да, я, – вскочил и ударил в грудь рыжий завотдела прозы «Подъема».
– Будаков…
Кто-то завсхлипывал за дверью.
– Гордейчев стал кричать: «Не смирюсь! Буду бороться!» Вот и написал в обком. Но я еще до этого заседания решил: отдам путевку…
У Гавриила отлегло: «Пусть отдаст, проявит себя, только бы Гордейчев понял и тоже поступил достойно, отказался. И пусть оба заживут мирно».
Как в подтверждение мыслям Троепольского, Добряков сказал:
– Я в организации человек новый, ссор не хочу, зачем какие-то блага, доставшиеся такой ценой.
Гавриилу захотелось встать и пожать литфондовцу руку, но в комнате раздалось:
– Нет!
– Нельзя сдаваться! – выкрикивали Новичихин с Евсеенко.
Добряков продолжил:
– Гордейчев не гнушается никакими методами. Главное, поставить человека на колени, вселить в него страх, а не станет подчиняться – гнать взашей!
«Снова понесло. Только нашли пристань, а уходят от нее».
– Для чего товарищу Гордейчеву неудобный руководитель Литфонда?
Троепольский сжимал палочку, привставал: слушать становилось невмоготу.
– При нем нет уверенности, что он – Гордейчев, получит лучшую путевку в лучший срок в лучший дом творчества…. Что другие чего-то не получат, Гордейчева не трогает…
Сказал и посмотрел на Троепольского:
– Ведь как говорит Гавриил Николаевич: все должно быть по-честному. Путевки между всеми нужно распределять равномерно…
Уже готовый уйти, Троепольский кивнул, и сел.
Добряков:
– Гордейчев прибивает меня к позорному столбу… Трогает мою жену… В смертельную вину ставит мое желание издать к 60-летию книгу… Что принимал гостей из Москвы… А где же долг гостеприимства…
Речь в отсутствии самого виновника становилась странной, а Добряков не прекращал:
– Если делал нужное для народа дело, меня нельзя приравнивать к рвачу…
Тут разразилось.
– Гордейчев расчищает путь к власти! – кричал Евсеенко.
– Хлопотал себе орден! – завизжал Новичихин. (Через тридцать лет сам выхлопочет себе орден «Дружбы»).
– Я всегда давал Гордейчеву отрицательную характеристику, – заговорил Гончаров. – Он одиночка, который ищет только личной выгоды… Его письмо – спесь…
Гавриил слушал-слушал, поднялся, оперся на палочку:
– Я вот что хочу сказать…
В комнате притихли.
– Меня беспокоит судьба Гордейчева, как писателя и как человека… – невольно вспомнил Воищева, который отлучили от организации. – Я все внимательно слушал. И что для себя решил. В чем истоки поведения Гордейчева? Могу сказать: мы виноваты, – заметил, как заерзал Евсеенко, как нырнул головенкой за стул Навичихин. – Да он рос у нас на глазах. Да, это беда… Гордейчев погнался за славой. А когда человек бежит за славой, она от него убегает, а когда он бежит от нее, она его догоняет…
Новичихин и Евсеенко переглянулись
– Это превратилось в манию, его обделяют путевками, хотя он их получает ежегодно. Убедить его своим решением, мы не убедим. Надо попытаться поговорить откровенно…
Снова перебили Троепольского:
– Он очерняет коллектив!
– Переходит все границы!
Когда Троепольский услышал: «Подготовить ответ на письмо в обком», у него нервно дернулись плечи: не пожелали искать путь к человеку. Подтолкнули к борьбе. Обычная ошибка воинствующих писателей, перенесших фронтовые правила на мирную жизнь, повторилась.
.
17
Вопрос с путевкой повис в воздухе.
Его снова подняли на правлении 7 июня. Сюда уже пожаловал Гордейчев.
Когда Пашнев сказал:
– Путевку в Коктебель Добрякову….
Гордейчев выдал:
– А мне?
Пашнев:
– Я уже говорил вам, вы были в этом году в доме творчества… Двадцать раз ездили в Коктебель. Этого лишены другие.
Гордейчев:
– Это не имеет никакого значения!
Встрял Добряков:
– Дважды одному человеку путевку в году нельзя давать…
Гордейчев:
– С чего ты взял?!
Шумели, рядили и порешили путевку от Добрякова передавать Гордейчеву нельзя.

На правлении всплыло, что Гордейчев утащил вешалку из редакции журнала «Подъём», и потребовали ее вернуть. Что у Гордейчева двадцать четыре подписных издания, что привело всех в шок. Каждый считал себя счастливчиком, если получал одно.
– Не слабо руководил писательской…
Пашнев внес ясность:
– А он как? Я только стал председателем. Пришла подписка. Он ко мне: «Ты дай мне экземпляр». Я: «Но ведь разыгрываем по жоребию» – «А ты одну мне одай, а остальные разыгрывай».
Поднялся шум, визжал Евсеенко, подымал руки к небу, как молящийся мусульманин, и падал вниз Новичихин.
Что решили?
Взять от Гордейчева объяснение, на что тот гоготал:
– На ваши шуры-муры мне начхать…
Гавриил расстроился, он хотел приближения к братской жизни в организации, а она трещала по швам. Думал, а не позвать ли правление и Гордейчева на «Белого Бима Черное ухо» в кино, хотелось наставить на путь добра, вызвать сострадание, уступчивость, но его мысли оказались наивной затеей, напористые грудобойцы посчитали все это пустяшной тратой времени.

Троепольский сторонился корреспондентов, которые могли задать неудобный вопрос, на который не хотелось отвечать. Журналистская кухня, ремесло выведывать и кроить репортажи, отталкивала. И когда ему позвонили из Москвы с просьбой поучаствовать в одной из программ в Останкино, он отказался. Но когда позвонил председатель воронежского телерадиокомитета Струков и сказал:
– Гавриил Николаевич! Вы зря так с «Останкино»…
– А что такое?
– Бим-то бежит по стране…
«Он уже оббежал половину мира», – подумал Троепорльский и неожиданно для себя сразу дал добро: раз Бим побежал, то и я с ним.
И спросил:
– А когда надо?
– Ну, я думаю, не затянется…
Гавриил Николаевич все равно хотел отказаться: его не смущала аудитория всей страны, а взволновало то, что он скажет людям. Ему хотелось дать выстраданное, важное, нужное, что привело к писательству, что вело по жизни, что прочувствовано каждой клеткой… О добре и зле, насколько не хватает добросердечного и сколько вокруг дурного. Сказать не с позиции учения, которое верховодило во власти, а о человечном, общедоступном, вечном. Удастся ли? Вот вопрос. Его отец говорил об этом – и чем он кончил? Но решил: скажу.
Садясь в «Жигули» и выруливая со двора, только утвердился в своем намерении.
Машина повернула вдоль трамвайных путей, по которым, дребезжа, бежали в депо трамвайчики. Когда Гавриил повернул на выезд из города, переехал мост, сбавил ход на перекрестке, вглядываясь в стенд «Комсомольского прожектора», который одиноко висел перед тротуаром. В это вечернее время около него уже никого не было, но видны какие-то фотографии. Троепольский подумал: «Вывесили каких-то новых нарушителей…» Вот такие они, дьяволята, скоро во всей полноте войдут в жизнь. Они не сутяжники, лечат совестью. Разжигают ее. И у кого она горит, у того сжигается зло, и сам он становится добрее.
Вечер накатывал на город, кое-где горели огни, «Жигули» не меняя направления, растворились в море хвойного леса.
Гавриил Николаевич хорошо знал дорогу, ездил по ней в Задонск, в Москву, предпочитая поезду свой «многолошадный» транспорт.
Невольно вспоминал, как в детстве скакал по полям на лошади, в юности ездил в коляске, когла учительствовал, занимался агрономией. Далеко за эти годы убежала жизнь в техническом отношении, а в человеческом мало изменилась, только отношения приобрели новые очертания и точки соприкосновения.
Он ехал путем, по которому уходил генерал Мамонтов, когда совершил рейд в тыл красных – то был далекий 19-ый, Гаврилу не исполнилось тогда и четырнадцати; по которому везли в «Новый мир» его первые рассказы; по которому каждый год ездил в столицу к 18 декабря посетить могилу Твардовского.
Через час «Жигули» спустились и поднялись по тягунку Хлевного, еще через час съехали с холма в Задонск и уже в полной тишине проезжали мимо темных стен монастыря с колокольней и огромной кубышкой былого храма, спукаясь к пойме Дона.
– Придет время… Колокольня обретет колокола… Маковки – кресты… Придет…
Когда слева оборвалась стена и вправо зачернел большак, он подумал: «Там в лесу скит Тихона Задонского… Вот, туда съездил… Но не искупался… Повернуть?»
Но съехал на поле, которое резала шлея Дона.
Ехал, почему-то не думая о том, что будет говорить на встрече в «Останкино», предаваясь движению, как всегда отдавался ходу жизни.
.
18
Утром въехал в столицу. Она всегда поражала, поразила и теперь – огромными домами, в одном из которых жил генерал Фёдор Погрешаев, множеством переполненных улиц, взятой в набережные рекой с покатым склоном Ленинских гор, короной Университета...
Останкино. С ним о чем-то советовались тележурналисты, обсуждали, какие воспросы им задать, на что и как хотелось услышать ответы, куда сесть, где держать микрофон, а он озирал огромные пролеты здания из стекла и бетона и кивал головой, забывая, о чем уже договорился.
Он вышел на сцену, оглядел множество людей, и глаза невольно заслезились. Быть может о такой минуте мечтал его отец Николай Семенович, который собирал людей, может с десяток или два, в приходской церкви, чуть больше на православные праздники, а тут, словно огромная страна обратила взоры на сына священника. Теперь Гавриил Николаевич не боялся, если зададут любой вопрос, даже про его отца, он ответит, как подобает сыну. Заговорил о том, что впитал еще с детства: о силе добра, об упорстве зла, о каких-то вычеркнутых из жизни людей понятиях. Зал притих, ведущая замолчала, слушая, словно проведь – вовсе не писателя, вовсе не автора повестей и очерков, взволновавших людей, а наставника, доводившего до людей замалчиваемые истины.
А когда заговорили о «Белом Биме…», Гавриил приводил в пример: вот Бимка – он на себе испытывает удары судьбы повседневной жизни, высвечивая их и показывая уже конкретно, где «минус», иными словами зло, где «плюс» – добро, и притягивая к тому, к чему обратился.
Отрывок из фильма «Белый Бим Черное ухо» на огромной экране только обострил сказанное, на Троепольского смотрели как на близкого, родного человека, который испытал многое, набил шишек, но от своих взглядов не отказался.
Может кто-то из сидящих в зале, смотрящих передачу по телевизору, завидовал старику, но сам он об этом не думал, его меньше всего интерсовал успех, признание, им, как и в каждом деле, за которое брался, двигало желание помочь, просветить, дать совет, им руководило стремление сделать больше против худого, злого, надеясь на лучшую жизнь.
Вспомнил свой поздний приход в литературу, первый рассказ «Дедушка»...
И заговорил о детстве, вспоминая Новоспасовку с Еланью, церквушку с колоколенкой, приходскую школу, девчонок, мальчишек, юродивых, учителя Ширму, и говоря, говоря… Ох, как давно это было! И как близко.
Сыпались вопросы, он вытаскивал листки наугад и отвечал. Ему было что сказать на любой вопрос.
Он вышел из «Останкино». Рядом в небо тянулась телебашня, с которой сигналы разлетались по всему материку. Немного кружилась голова от ощущения обладания чем-то огромным. Он не называл себя священником, но получалось, что он, как Патриарх, каждое слово которого долетало до самых дальних глубинок.

По дороге домой заехал в Союз писателей, к нему в спутники напросился Егор Исаев. Он тоже хотел в Воронеж, а там – в Коршево, на малую родину.
Еще не выехали из Москвы, как поэту вспомнилось:
– Я часто думаю: что за люди мои коршевские. Ведь из этих мужиков набирали в Семеновские полки. Особая порода… Возьми коршевское восстание… Началось все с Березовки. Там ударили в колокол. Потом в колокол Коршево...
Он заговорил о Коршевском восстании.
Гавриил Николаевич:
– Когда я писал «Чернозём», читал про восстание… Людей стали обирать… – сказал и подумал: «Свершилось зло». – Люди стали за свое… – сказал и подумал: «Зло породило сопротивление».
– Там ведь попались горячие головы. Схватились за колья, за вилы… Пролилась кровь… Мой батяня-активист, чудом уцелел…
«Свершилось непоправимое».
– Прискакал отряд чекистов во главе с Лутковым и несколько сотен увели…
Троепольского уколола фамилия «Лутков»: «Он отметился в деле батюшек в Борисоглебске».
– Вот я и пишу свой «Колокол», – вдруг поделился.
– Слово-то какое, колокол! – вырвалось у Исаева. – А за колоколом стоит ветряная мельница. Это самый работающий крест!
Троепольский задумался.
– Вся атмосфера всего мира – и на крыло! – восклицал поэт. – Отсюда пошла и авиация, это тягловый крест, рабочий крест, не просто крест – символ.
За окном высотные дома сменились стеной леса, разговор продолжался.
– Видишь, как все связано – и небо, и крест, – показывал в окно Исаев. – Вот я тоже собираюсь написать про ветряную мельницу…
Гавриил внимательно слушал Егора.
– Вот! Ты свой «Колокол», а я – ветряную мельницу. Во, какой большой замысел у тебя! «Колокол!» В тебе, брат, живет философ, а не просто чувствующий художник. Тебе нужно осмыслить мир…
С чарующей исаевской улыбкой похлопал по спине Гавриила и себя похвалил:
– Вот сейчас я очень точно сказал о тебе… Колокол и ветряная мельница! Какие два образа!

Когда подъехали к Задонску, Гавриил захотел повернуть в тихоновский скит и наконец-то искупаться, но одернул себя: «Какой бы ни был Исаев, он не поймет. С его взглядами атеиста…»
Показалась стена высоток Воронежа.
– Где-то здесь меня ждет Буратино, – пошутил Исаев.
Гавриил понял: Геннадий Лутков.
Лутков забрал Исаева во дворе дома. Они собирались в Коршево. Глядя в спину поэта, увозящего москвича, Гавриил Николаевич следил за ними с чувством просветления: «Вот, идут рядом сын активиста, который спасся, и сын чекиста, который усмирял. Тоже, какие символы!»

3 ноября 1982 года Троепольский был на правлении писательской организации. Обсуждали квартирный вопрос. Председатель Пашнев ввел коллег в курс дела: рассказал, что умер фронтовик, их коллега, что освободилась квартира, что ее следует отдать дочери фронтовика, журналистке и студентке Литературного института. Но обычного «одобрям-с» не получилось: на квартиру претендовал критик Леонид Коробков. У него были свои аргументы: женился в очередной раз, негде жить, да и личное горе потрясло – накануне умерла мать.
Споры разгорелись нешуточные.
Кто-то допытывался, на самом ли деле Коробков женат; кто-то сомневался, есть ли дети у фронтовика и, вообще, его ли это дочь; кто-то тыкал на редакцию газеты, где трудилась журналистка: там дадут жилье; кто-то на журнал «Подъем», где отделом критики заведовал Коробков – бери у них; кто-то вообще кивал на телевидение, которое имело какое-то отношение, не то к журналистке, не то к критику, а секретарь парторганизации Новичихин, мстя Пашневу за перехваченную студентку, твердил:
– Она у нас не работает.
Гавриил терпел-терпел, потом встал:
– Я уже зарекался не выступать, но не могу. Вот вас слушаю, слушаю, не перебиваю. Все сказанное здесь касается всех присутствующих: как вы все хотите выглядеть благородными…
Всех как обдало ушатом воды. Но ненадолго. Страсти снова вспыхнули.
Троепольский покряхтел-покряхтел, и со словами:
– Это все бестактность, – вышел из помещения.
Стараясь походить на Троепольского, следом, бросая на ходу:
– Мне это тоже надоело, – засеменил Евсеенко.
Гавриил Николаевич стоял в кордоре и смотрел на Ивана Евсеенко: чего это ты…  Ведь сам нес такую околесицу.
Но тот плотоядными глазами смотрел на «деда», как его называли с некоторых пор, словно прося и тут глотнуть коньячку за чужой счет.
Когда Троепольский вернулся в зал, за ним следовал Евсеенко.
Гавриил взялся за спинку стула:
– Дайте мне слово! – голос его срывался. – Вы здесь все показываете гуманность. И с той, и с этой стороны. Они равны. А вот законность не равна…
Он призывал к порядку. К простому факту: кто очередник, тому и отдать.
Но снова разгорелось. Теперь кто-то требовал отложить вопрос до консультаций с обкомом, кто-то ополчался на обком, кто-то грозил, что за проволочку с квартирой у писателей ее вообще отберут.
Вырисовывалась такая картина: Пашнев, Гончаров – за квартиру студентке. Троепольский и примкнувшие к нему Евсеенко и Новичихин – Леониду Коробкову. Посчитали другие голоса, и вопрос из-за равенства повис в воздухе.
.
19
Через несколько дней в квартире Троепольского раздался звонок.
– Гавриил Николаевич! Леня Пашнева уделал.
– Это ты, Геннадий? – узнал голос Луткова.
– Говорят, в реанимацию увезли…
– О, боже!
– Там Евсей с Новичихиным шустрят… А Попов  Коробка из «Подъема» уже выгнал…
– Кого, что? – не мог понять Троепольский.
– Пашнев сказал собирать Лёне документы.
– На квартиру.
– Лёня одну бумажку принесет, а ему мало, неси другую. Вообщем, достал его Эдуард. Отмудохал Лёня нашего красавчика… Евсейка теперь ему примочки на лице ставит, а Новичихин бегает и вынюхивает, кто и что? На меня, помните, сколько кляуз накатал, что я выпиваю, этот Чувихин…
– А кто не выпивает…
– Так-то…
– Геннадий, где наш председатель?
Гавриил стал звонить и только после разговора с Пашневым успокоился: жив, отходит дома после избиения Коробковым.
– Он, как бешенный… Схватил папку со стола и по голове… По голове… – говорил Пашнев и охал.
А Гавриилу Николаевичу хотелось сказать: ты ж сам нагрешил.

Леонида Коробкова потащили в милицию.
«Хотят упрятать за драку, – переживал Троепольский. – Неужели без этого нельзя».
Жалел критика, у которого тяжело складывалась семейная жизнь, по молодости он уже сидел, а теперь катавасия с квартирой.
«Говорил же им, отдайте Леониду… Он очередник… На его стороне закон… Так нет же… Вот и дошло до рукоприкладства… Маленькое зло породило большое…»
Гавриил думал, как смягчить последствия. А тучи сгущались. Сначала Коробкова вызвали на правление, но умер генсек и рассмотрение дела из-за траура перенесли. Проявил актитвность Юрий Гончаров. Он настаивал, чтобы решение вынесли в пользу студентки, писал заявления. Казалось, время играет на Коробкова, но пробежал слушок, что он может оказаться под судом и его посадят. Тогда решать квартирный вопрос придется после отсидки.
Гавриил надеялся достучаться до сердец коллег. Звонил Пашневу и просил проявить великодушие, но услышал:
– Он избил меня! Он ответит!
Надо было извиниться Коробкову. Это было куда лучше, чем ожесточать ситуацию. Словно поняв совет «деда», Коробков сел за стол и написал свое выступление.
Когда оно прозвучало 22 декабря на собрании, Троепольский вздохнул с некоторым облегчением. Хотя Пашнев и покинул собрание, но все внимательно слушали Леонида. Сначала он не приминул поздравить только что принятых в Союз писателей коллег, что не было расценено, как подхалимство, а как бы подтверждало желание остаться в организации, и потом:
– Собратья! Я обращаюсь к вам с просьбой. Я нахожусь на больничном, но не мог не прийти, так как не вижу иной возможности обратиться ко всему писательскому коллективу. 4 ноября я совершил поступок, за который казню себя…
По залу пробежал шумок: многие одобряли мужской акт критика.
– Оскорбил нашего председателя Эдуарда Ивановича Пашнева…
Гавриил заметил, с каким трудом произнес последние слова Леонид.
Кто-то не заметил уход Пашнева и теперь озирался:
– А где Эдуард?
– Дважды я письменно обращался к нему с объяснениями своего поступка… Он произошел в состоянии временного исступления… Он вызван тяжелыми жизненными обстоятельствами…
– Ну-ну, – пробежало.
– Но извинения не были приняты…. – говорил Коробков, заглядывая в листок. – И 12 декабря против меня возбуждено уголовное дело…
Кто защумел, а Евсеенко спросил:
– Лень, а сколько дадут?
– Не знаю… – ответил Коробков. – Дело пошло в суд… Статья до трех лет…
Многие задумались: много это или мало.
– Я понимаю чувства Эдуарда Иавановича. Вновь перед лицом товарищей приношу ему самые чистосердечные извинения…
Гавриил не поморщился, как Юрий Гончаров, не скривился, как Евсеенко с Новичихиным, он представлял трудность положения Коробкова. Тот прилюдно переборол себя. Это он посчитал поступком.
 – Прошу весь писательский коллектив учесть, что судебный приговор, каким бы он ни был, сам факт процесса не означает для меня наказания в обычном смысле слова, а является фактически смертным приговором… – опустил голову.
– Во хватил! – воскликнул Гончаров.
А Троепольский смотрел с состраданием: да, да.
– Для всего, что я успел сделать в литературе и всего, что еще мог бы сделать… Непоправимый удар для семьи, жены, ребенка. Он должен вот-вот родиться…
– Ну, загнул-л, – негодовал Гончаров.
Троепольский склонился и поставил подбородок на трость.
– Поэтому прошу ходатайствовать о передаче меня на поруки коллективу…
– Еще чего! – вырвалось у Гончарова.
– Да помолчи ты, – крикнули ему сзади.
Леонид закончил:
– Многие меня знают столько лет… Осуждают и верят… Прошу поверить… О поручительстве жалеть не придется…
Коробков не сел, а остался стоять.
Керосина в разгоравшийся спор подлил Гордейчев.
Он вместо покинувшего собрание Пашнева занял место ведущего:
– Нельзя пройти мимо человеческой судьбы… Доброе слово окажет влияние на товарища…
Словно брал реванш после позора, когда его полоскали за путевку в Коктебель.
Теперь он был на Олимпе. Все старались высказаться. Собрание растянулось.
– Нельзя потерять талантливого критика… – кричал один.
– Мы видим искреннее раскаяние… – внушал другой.
– На него свалился град ударов судьбы…. – третий.
– Эдуард Пашнев требовал несусветные справки…
– Пашнев нарушил права Коробкова. Надо его разобрать, – кто-то размахивал бумагой.
Когда Лутков проговорил:
– Нам не нужно пятно на писательской организации.
Новичихин:
– От анархии она погибнет.
Поднялся Гавриил:
– Как-то Расул Гамзатов сказал: «Когда старейшины слушают выступающего, он должен стоять на одной ноге», чтобы скорее закончил.
Все засмеялись.
– Прошу прощения, если коротко у меня не получится. Две с половиной тыщи лет назад Демокрит говорил: «Истинный поэт всегда не в своем рассудке». До Белинского эта истина не оспаривалась. У любого творческого человека есть свой «крючочек», – палочкой показал на Коробкова, который продолжал стоять. – В кажом из нас сидит какой-то чертик. Твардовский говорил, шутя, что нормальный человек не может быть писателем.
Сказал, вздохул и продолжил:
– При всех обстоятельствах, которые были у Коробкова, его можно понять. Но выяснение отношений оскорблением, действием – недопустимо. Мы должны самым решительным образом осудить поступок Коробкова…
Гончаров замер, ожидая слов о самом суровом наказании.
А Троепольский:
– Вынести ему общественное порицание.
Гончаров выдохнул нечто похожее на «размазня».
Но Троепольский не услышал или сделал вид, что не услышал.
– Надо принять во внимание и раскаяние Коробкова… Учтем, что человек вырос в добротного критика… А то, что случилось с ним в молодости, дело прошлое.
Многие слышали, что Леонид был замешан в крутых делах.
– Коли судить его с позиций стародавней виновности, то можно добавить много лишнего. Ныне известный поэт, наш земляк Анатолий Жигулин, тоже был судим…– Троепольский глянул на Луткова, тот опустил голову. – А какого достиг поэтического уровня! Я все-таки предлагаю Коробкову вынести обществнное порицание и посить суд ограничиться порицанием. Освободить от уголовного наказания…
После очередного всплеска эмоций, страсти все-таки улеглись.
Когда проголосовали, прошло предложение Троепольского.
.
20
Через два длня Пашнев постарался взять реванш: потребовал отменить решение собрания.
И наткнулся на первый же вопрос Троепольского:
– Какой пункт общего собрания вас не удовлетворил?
Пашнев вскочил, встряхивая шевелюрой:
– Пункт о вынесении порицания Коробкову… Он ему кажется несоразмерным содеянному…
Пашнев задел честь собрания и на него начали нападать со всех сторон.
А тот отбивался:
Чуть не кричал:
– Я подходил потом к Лёне: «Ты будешь извиняться?» А он: «Перед подлецами не извиняюсь!».
От чего кто-то хохотал, утирая слезы, а кто-то кричал Пашневу:
– Не надо было обещать бабенке квартиру…
Троепольскому и тут пришлось высказаться:
– Все у нас было в организации. Вы, конечно, помните и знаете, какими разными именами называли меня…
В помещении немного стихло.
– Но все со временем притиралось. Я не держу никакого зла на тех людей, а вы, Эдуард Иванович, позволили дело довести до суда. Не надо было этого делать.
Желваки играли на скулах Пашнева и Гончарова, а Гавриил продолжал:
– Я хочу сказать откровенно и в последний раз. Больше участвовать во всех этих делах не буду. И сил нет и здоровье не то… Коробкова никто не оправдывает. Мы самым серьезным образом отнеслись к его поступку. Его наказал «Подъем», – Гавриил показад палочкой на главного редактора журнала Попова. – Говорил я вам, Эдуард Иванович, если вы первым проявите великодушие, на две жизни приобретете авторитет. Но вы не захотели этого сделать.
Видно было, как тяжело «деду» говорить.
– С нашей стороны, когда мы голосовали за квартиру Коробкову, мы тоже делали гуманный поступок, заботились о его будущей судьбе. Не забывая о трудностях его жизни. С вашей сторны, Эдуард Иванович, было правильнее не переводить дело в судейскую тяжбу, а сделать так, как решило собрание: объявить общественное порицание. Дело можно было остановить. И это было в ваших силах. Но вы этого не захотели. И медвежью услугу вам в этом оказал Юрий Данилович Гончаров.
Гончаров хотел выйти, но его что-то удерживало.
– Теперь он тебя в такую яму затащил, что только от товарищей можно искать поддержки. Нужно решать: посадить Коробкова и перечеркнуть всю судьбу или наказать нашими усилиями, чтобы было памятно на всю оставшуюся жизнь…
Троепольского перебивали, но он досказал:
– Сейчас речь идет о решении без кровожадности… Эдуард Иванович! Одну каплю великодушия!
Пашнев распрямился:
– У меня нет выдержки?! У меня – великодушия?!
Дело полетело в суд.

В суде Троепольский бился не только за Коробкова, а за пистельскую организацию, очищая ее подмоченную репутацию, спасая от окончательного разложения, в которое тащили забывшие про прощение грешники большие и малые.
Суд осудил Коробкова…
Но не посадил…
Установил испытательный срок.
Передал Коробкова на поруки в писательскую организацию. Туда, где отмахивались от критика, думали большевистским способом изгнать неугодных, но теперь в Казахстан не ссылали и в лесу не расстреливали.
Упустили очередную возможность уйти в лучшую жизнь. А получилось иначе, с гонениями скатывались в трясину.
«Эх, жаль, не сводил их на «Бима», – сетовал Троепольский. – Этих бойцов с шашками наголо… Давно пора засунуть клинки в ножны, обратиться к человеческой стороне жизни».
Ему памятен был просмотр фильма в колонии, в «Останкино». Но, увы…
Пашнев, увидев на председательском столе приговор, оскорбился. Он всеми силами хотел избавиться от Коробкова, а его отдавали ему же на перевоспитание. Могло случиться, что Коробков теперь огреет Эдуарда Ивановича не папками, а табуретом…
Ирония судьбы – вместо Пашнева председателем поставили лощеного, безукоризненного внешне парторга Новичихина.
Как перевоспитывал Леонида Коробкова Евгений Навичихин, история умалчивает, но Новичихин ходил перед Коробковым по струнке, боясь повторить судьбу Эдуарда.
Коробков, как видно из протоколов писательской организации, успешно выдержал испытательный срок.

Весной 1983 года Троепольский собрался в Грибановку, чтобы в архиве выяснить кое-какие подробности. Надо было разобраться с фактами, которые оставались неизвестными. Повстречавшись с архивными рабтниками, с некоторыми людьми, которые попали под каток сталинских репрессий, он поехал в Новоспасовку.
Когда-то здесь промышляли вольные люди, спускали струги Петра, отсюда уходили на войну с Наполеном, на Оборону Севастополя… Здесь разворачивались события, которые коснулись его лично и теперь ложились на страницы «Колокола». Он искал глазами редкие обезглавленные церкви. Спустился с горки, проехал по деревянному мосту через село, которое имело трехсложное название Вехний Карачан, Средний Крачан, Нижний Карачан. Здесь в тридцатых рыскали люди Луткова…
Вспомнил фамилию бывшего командира без злобы и без мыслей о сыне чекиста Геннадии Луткове. Эмоции вытравили годы, остались факты.
Из Карачана «Жигуленок» взобрался на горку, и он окинул взглядом огромное, втиснутое между горок, усыпанное хатами с редкими остовами храмов пространство.
«Сколько ж здесь жило людей… Тысячи? Нет, десятки тысяч… И их окормляли всего несколько батюшек… А теперь пасет десяток парторгов…»
Когда зачернел дубовый лес, невольно вспомнил, как ездил в Борисоглебск, когда был школояром в Новохоперской гимназии, мотался в Новоспасовку
Когда дорога пошла под уклон и вдоль хаток выросли журавли у колодцев, сердце забилось:
 – Красавка…
Он подъезжал к Савале, за которой учился в Новогольском. Где прошла неповторимая пора юности, полная мечтаний, где они с Федей Погрешаевым думали о летном деле, где зачитывался Некрасовым, где прятался от бандитов, где однажды ночью слышал уходившие от преследования красных антоновские полки…
Он не повернул в Новогольское, спешил в Новоспасовку.
.
21
В Новомакарово от асфальта в гущу домов отделился переулок, и он повернул на Хомутовку.
Вспоминал:
– Двадцать лет сюда не приезжал…
Подмечал изменения. Меньше попадалось мазанок, кирпичные дома сменили деревянные, соломенные крыши обратились в шиферные или крытые железом. Видно было, что несмотря на все лихолетья, жизнь улучшалась.
«А как же иначе», – твердили губы старика.
Дорога снова устремилась в просторы межречий и вошла в Хомутовку.
«Конккурент Новоспасовки…. А как выросла…»
Троепольский знал о стараниях властей поддерживать более близкую к райцентру Хомутовку и перетягивать из более крупной Новоспасовки сельсовет, школу, библиотеку. Об этом ему говорил и писал Маслов. Но это различие еще резче ударило в глаза по выезде из Хомутовки. Асфальт оборвался.
«Если будет ливень, мжно увязнуть», – подумал Троепльский, глядя на грунтовку и перешел на пониженную скорость.
Повезло, дождя не было. Он ехал, колеса «Жиленка» прыгали по кочкам, камням. Раньше не обратил бы внимания на смену покрытия, а тут – кололо глаза.
«Почему жители Хомутовки могут проехать к себе в любую погоду, а Новоспасовки нет?»
Но еще теплилась мысль, вдруг это только отрезок, а дальше пойдет асфальт. Но все десять километров до Новоспасовки асфальт не появился.
Когда его встретил директор школы Маслов, он узнал, что дальше с дорогой еще хуже, в разлив Елань затопляет луга и напрочь отрезает от бывшей волости.

Маслов пригласил в дом. За скромной пищей, которую любил Троепольский: щи да каша, Гавриил Николаевич узнал, что бывший колхоз «Еланский» разделился, новоспасовцы образовали свой «Победу» в надежде, что это улучшит жизнь сельчан. Но «Победа» оказалась бедной. У колхозных начальничков дела не пошли.
Гавриил Николаевич спросил:
– А откуда взяли председателя?
– Райцентр прислал…
– Главного агронома?
– Райцентр…
– Зоотехника…
– Из центра…
– Все понятно… Разве это им родное?.. А из своих не могли?
– Райцент не утвердил.
– Получается, райцентр и загубил…
Троепольскому стало горько вдвойне: всюду повелось верхоглядство, без дум о жителе, с оглядкой только на то, что скажут сверху.
– Почитали бы «Прохора семнадцатого…»… «Кандидата наук»… – сказал с огорчением.
– Да когда им читать, они в столбик складывать не могут… Разбазарят все…
Гавриил опять пошел по старичкам, нашел тех, кто вернулся из лагерей, и засиделся, заговорился с ними… Здесь он узнал, что в Борисоглебске живет водитель самого главного чекиста… Он возил его до пятидесятых… И решил непременно найти и прояснить тайну своего отца.
Услышал, что кто-то пишет на реабилитацию, и ему советовали так поступить. Но он сомневался. Чувствовал, не пришло время, еще предпочитают молчать о былом последователи Феликса Эдмундовича, еще приглядывают за неугодными. Долетало: одного посадили за антисоветчину, другого поймали с сумкой «Библий», еще – образовали какое-то православное братство – их упекли.
На возвышенности, где виднелись остатки фундамента церкви, поискал захоронение брата и сестры, и, не найдя, отругал себя:
«Вот так умрешь, а их могилу никто и не восстановит».
Но ругал и за другое, что в родное село не было толковой дороги.
Уезжая, сказал:
– Расшибусь, а асфальт в Новоспасовку положат!
Так в жизнь Троепольского вошла еще одна боль. Он оббивал пороги областной власти, ездил в Москву, и вот позвонил в Новоспасовку:
– Ждите, асфальт будет…
Весной следующего года в Новоспасовку пригнали дорожную технику, трактора расчищали полосу, самосвалы засыпали песком, катки укатывали грунт, а потом клали асфальт, и дорога пошла, потянулась.
Кто-то сказал:
– Дорога Троепольского…
Сам Гавриил Николаевич на открытие не поспел, а, может, уклонился от хвалебных речей. Ему придавала сил радость за сельчан, а не за себя.

Гавриил чувствовал, как немного осталось жить. И жил, стараясь еще кому-то помочь, выполнить свою миссию, как человека.
Он не забывал родню. Казалось, у детей жизнь устроилась. Сын Саша жил в Москве, у внука Юры появилась правнучка Жанна.
У дочери Надежды подрастало двое детей Юлия и Алексей.
У Валентины давно вышли в люди Алик и Сергей.
Гавриил проведывал сестру в Мичуринске. Их разговор утекал в далекие годы, они поминали маму. Гавриил радовался за племянников. Сережа уехал в Мурманск. Там сочинял музыку. Женился. Приезжал к матери с другом семьи, но что-то там не складывалось. Алик жил в Москве и переводил где-то в верхах. Он в совершенстве знал иностранные языки. Гавриил боялся, не осложнится ли жизнь у них, ведь оба вылетели из родительского гнезда.
Прерывая разговор с братом, Валентина Николаевна затягивала:
– Все люди спят, но мать не спит сейчас,
И не смыкает мать усталых глаз.
Была война, был сын убит в бою,
Прикрыл он сердцем Родину свою.
Гавриил Николаевич подхватывал:
– Пред ним открыто было сто дорог,
Он быть ученым мог,
Он стать поэтом мог.
Пели в оба голоса:
– А ночь темна,
Но верит мать и ждёт –
Раздастся в двери стук,
И сын вернется вдруг!
Они боготворили эту песню. Гавриил обнимал сестру, муж которой и отец ее сыновей погиб в первые дни войны.
.
22
Троепольский не любил юбилеев, но и отказать в желании друзей порадоваться другу, товарищу, было трудно. Поэтому, когда ему позвонил председатель воронежского телерадиокомитета Струков и сказал:
 – Гавриил Николаевич, мы запустили ряд киноочерков о наших земляках… Хотим и о вас…
Он все-таки произнес:
– Обо мне киноочерка не нужно… Хватит, что было в «Останкино»…
– Почему же… Вот «Егорова река» об Исаеве… Он на реке… О Кораблинове … О Мордасовой …
– Вот и хорошо …
– Гавриил Николаевич! Многие просятся… Лезут, кто вам в подметки не годятся… Названивают…
Гавриил не знал, как отказать.
А Струков:
– Подобедов, Новичихин, какой-то Будаков, как с цепи сорвался…
– О них и делайте…
– Да вы что, чтобы меня с работы попросили…
Но все равно разговор не получился.
Струков позвал журналистов:
– Убедите Гавриила Николаевича… Нужно сделать что-то… Ну, он на охоте… С Бимом…
Они потом приходят к Струкову:
– Георгий Федотович, ни в какую… Говорит: это профанация… Люди не поверят… Если вы поснимаете на охоте, то, ясное дело, присутствует еще кто-то… А такого не бывает… Дичь спугнет… Это все театрализованное представление…
Стуков думал-думал и позвонил Гамову:
– Николай Сергеевич! Ты его друг… Помоги…
Гамов часто общался с Троепольским и согласился. Набрал номер телефона:
– Гавриил Николаевич! Надо выручать телерадиокомитет… Ведь не поймут… О других очерки выходят, а о тебе…
Троепольский раздраженно:
– Нет…
Гамов стал упрашивать:
– Гавриил… Тебе – возможность людей обратить к добру… Ты обязан это сделать.
– Ну, пришлют корреспондента… Я на охоте, где он меня снимает… Блеф!
– Гавриил Николаевич!
– Ну, не получится…
Гамов разговаривал два или три раза, пока тот:
– Ладно, дайте мне сценарий… Я посмотрю…
Отнесли сценарий, а дня через три звонит сам:
– Скажи Струкову, такой сценарий не пойдет. Я сам посижу, помарокую… Конечно, не плохо было бы в Острогожске, где действительно мы были на охоте. Но там камышей нет уже. Там нечего снимать…
Тихая Сосна к тому времени уже представляла узкую речушку.
Троепольский сделал поправки. Его сняли на реке Воронеж. Он сам нашел место выше города, где разметались плавни. Это ближе к Рамони . Киноочерк получился интересный. Троепольского показали человеком, каким он был, который не бил себя в грудь, не просил привилегий, но обладал простотой, которая делала его великим.

Жизнь Воронежской писательской не могла идти без происшествий. То Евсеенко захотел премию, а Гордейчев воспротивился. В это Троепольский не лез. А вот заплоховал писатель-старичок Рыжманов , призывал посещать его, помочь поместить в дом престарелых. Но нашлись такие, кто вместо хлопот о старичке положил глаз на его однушку. Когда возник вопрос, кому отдать квартиру умершего, выплыло: Новичихину или уборщице-фронтовичке. Но Евгений Новичихин схитрил, отказался от квартиры, чем подтолкнул Троепольского стать на его защиту. Приняли решение, которое хотел Навичихин. Сам тихоня-председатель сделал благородную мину – при голосовании воздержался. Ему уже известен был результат, и он мог не только воздержаться, но и проголосовать против, это не повлияло бы на исход.
Новичихин, однако, оказался еще хитрее. Освободилась двушка, и снова тут как тут Евгений Григорьевич… Никто не поинтересовался, куда же он дел прежнюю площадь?
Когда покинувший председательское кресло Пашнев попросил себе характеристику, видимо, искал работу, Новичихин ему помешал. Но сделал это чужими руками. Его корешок Будаков задал на правлении Пашневу единственный вопрос: «А запрос где?». Пашнев не отважился засветить вакантное место, знал склонность Новичихина и Будакова перехватывать у других, и запроса не принес.
Отбывавший условное наказание в писательской организации Коробков накатал жалобу на своего коллегу, что тот завалил работу литературной консультации. Но за обиженного, как когда-то за Коробкова, вступился Троепольский:
– Вы что думаете, мы суд?.. У некоторых писателей нет понятия писательской этики. Нельзя писать, что я прав, а другие – сукины дети. Я бы тогда вышел из Союза писателей. Недостойно поливать грязью человека, если даже он в чем-то виноват. Я утверждаю, что у Коробкова нет элементарного понятия о писательской этике.
Коробков из защищаемого превратился в обвиняемого.
Троепольский вступался за молодых, которых долго не принимали в писательский Союз. Его тяготили нравы в их организации, с которой связала жизнь и, может быть, он вышел бы из нее, но бросить тех, кого пестовал, за кого переживал и боролся, не мог.
.
23
24 июня 1986 года в Москве в Большом Кремлевском дворце начал работу 8-ой Съезд писателей. Троепольский сидел в президиуме и со своего пятого ряда видел множество творцов пера, делегированных на собрание. Где-то сидела делегация из Воронежа.
Гавриил Николаевич внимательно слушал тех, кто выходил за трибуну и думал, что бы на съезде сказал Александр Трифонович Твардовский. И ловил себя на мысли: «Вот Марков … вспомнил Александра Твардовского… Его традиции… Они не отошли в прошлое…»
Вздохнул.
«Мне уж восемьдесят, а Твардовскому было бы семьдесят шесть. Не дотянул, мой друг, учитель».
Выступления звучали одно за другим, и Троепольский заметил, как стали умалчивать имя Александра Трифоновича.
Но вот зал оживился, Сергей Михалков  вспомнил журнал «Наш современник» и опубликованный в нём рассказ «Ловля пескарей в Грузии», а Ираклий Абашидзе  пустил слезу, что такие рассказы не укрепляют дружбу братских народов.
Троепольский состоял в редколлегии журнала и читал недавний, мартовский номер с рассказом. Он вовсе не удивил Гавриила Николаевича, написанный едко, говорил о болях, нищете и заброшенности не только русской деревни, в особенности северной – рассказ начинался на вологодчине, – но и о грузинских делах. 
Приехавший в глубинку грузин-бородач, в красках рассказывал о том, как его тошнит от горских тостов, неспроста он поссорился с коллегами-филологами Тбилисского университета, у их кацо одно желание «урвать… побольше денег у русских», его родная Кахетия вырождается от пьянства, безделия, невиданного чванства. Все это было знакомо Гавриилу Николаевичу, в Тбилиси жили его дальние родственники, и ему оказалась созвучной боль филолога, который к тому же восклицал: «Бедная, бедная Россия… Бедный, бедный народ».
Но удивлся нападкам на автора рассказа.
Все смотрели на Виктора Астафьева . Он сидел в президиуме на месте, где обычно сидел Сталин. И это сгустило атмосферу.
Кто-то из грузинской делегации выступил:
– Мы требуем, чтобы Астафьев сейчас вышел на трибуну и извинился перед грузинским народом…
Из зала полетело:
– Требуем извинения Астафьева…
– Требуем…
Взгляд Троепольского мучительно искал главного редактора журнала «Наш современник» Сергея Викулова и не находил. Он видел, что обстановка накалялась, Астафьев не выходил, Гавриилу было понятно: «А почему извиняться… В рассказе правда…» Но его волновало другое: не хватало еще из-за единичного ссоры между грузинскими и русскими писателями.
Он поражался Михалкову, который «чиркнул спичкой». Так и хотелорсь спросить: «Сергей Владимирович! А что, разве не нищает наша глубинка… А в Кахетии?» И так и рвалось: «Эх, дядя Степа!»
Раздалось:
– Не изинится Астафьев, тогда мы покидаем зал.
Поднялось человек двадцать-тридцать, и они гурьбой направился к выходу.
Возникло некоторое замешательство.
Но съезд продолжил работу. Гавриилу Николаевичу было не по себе. В перерыве он видел Виктора Астафьева. Он стоял в кругу коллег и что-то напряжденно доказывал. Гавриил хотел с ним обсудить неприятную ситуацию, подошел, но его оттеснили армянские писатели, которые стали просить разрешения у Виктора Петровича напечтать рассказ «Ловля пескарей в Грузии» у себя в альманахе.
«О, боже!» – только посторонился Гавриил Троепольский.
Видел, как главный редактор «Нашего современника» подбежал к Астафьеву:
– Что делать? Вот «Коллективное письмо грузинских писателей»…
– Да печатай ты эту стряпню… – ответил Астафьев.
Конфликт разгорался.

Троепольский ночью не спал. Ворочался, вставал, садился за столик и включал лампу, хотел написать письмо в Президиум, чтобы его огласили. Но потом решил, что лучше скажет сам, когда дадут слово. Доверять такое дело литературным чиновникам было опасно. И думал о грузинах – не тех, что отъели животы, а о тех, кто пасёт скот в горах, кто возделывает землю. Кому затеянная возня, как когда-то в пятидесятые ловля «обезьянок» (Тогда за рассказ «Приключения обезьянки», опубликованный в 12 номере журнала «Мурзилка» в 1945 году, пострадал Михаил Зощенко) – вовсе ни к чему: игра в гордость, когда лучше думать о том, как исправить положение. Но сказать это – значило повторить рассказ Астафьева... Еще больше осложнить ситуацию. Тому было множество примеров в жизни.
Что бы сказал Твардовский? Что скажет Троепольский? Хотелось поступить, как поступил бы с сыном, с другом, с обиженным – поговорить по душам.
.
24
Шел второй день съезда…
Снова затронули рассказ.
Савва Дангулов :
– Не могу отказать в справедливости тем, кто предъявил претензии … в связи с публикацией известного…
В Гаврииле отозвалось: «И ты попер… Эх, дипломат . Такие как ты, душили Твардовского».
– Убежден, что журнал оказал плохую услугу. Это тем более обидно, что Астафьев… внимателен к мнению редакции, – продолжал Савва Артемьевич.
«Что ты несешь, дипломатишко… Ты бы хоть на Вологдчину съездил. Посмотрел. А Сергей Виклов, он родом оттуда. И знает лучше тебя. Ноешь, что зажимают братские литературы, а сам сидишь в Москве».
В пику Дангулову выступил Крупин :
– Я русский писатель и вижу, что русская словесность находится в наиболее тяжелом положении в сравнении с национальными литературами…
Ему хлопали, а кто-то шумел. Уже трудно было определить, какая часть зала за кого. Исчез с глаз Троепольского воронежский председатель Новичихин.
«Видно, фотографируется», – подумал Гавриил Николаевич, еле удерживая себя в кресле.
Так и подмывало уйти, как ушел бы с собрания в Воронеже, но покинуть съезд, где на волоске повисла судьба писательского союза, не мог.
Кто-то говорил :
– У нас единственный российский журнал «Наш современник». Почему повсюду – от того же Михалкова – идет постоянная критика в адрес этого журнала…
Зазвучал грузинский голос :
– Я прачел рассказ… «Ловля пяскарей…». Раздражает и неправильное русское праизношение…
Все это собиралось, копилось в душе Гавриила Николаевича. После нескольких бессонных ночей, когда пошел четвертый день Съезда, он не выдержал и направился к трибуне:
– Дорогие товарищи! – посмотрел в огромный, где полусонный, где сверкающий глазами, где стучащий кулаками, зал.
По рядам пролетело:
– Автор Бима…
– Будет говорить…
– У меня нет написанной речи, – произнес размеренно, еле сдерживая волнение, – поэтому постараюсь быть более кратким…. Хожу по залам Кремля, сижу в президиуме, и кажется, что все время либо за спиной, либо рядом – Александр Трифонович Твардовский…
Многие шумевшие от упоминания когда-то опального поэта замерли.
– Кажется, он присутствует рядом со своей… Присутствует жаждой жертвенности… Жертвенности, как литератора… Как литературы… Печально, многие забыли его, а жаль… – сказал, вскинул голову. – Есть большая советская многонациональная литература… И есть серая… С первой все ясно… А с серой… Почему она живет? Вот почему. Ведь серый, говоря о серости, никогда не назовет серого серым. Как говорится: Серый Серого зовет…
В зале засмеялись, кто переглядывался, кто тыкал в сторону коллег. Мялся у колонны Новичихин.
– Есть у нас настоящая критика… Но есть серая, – продолжал Гавриил Николаевич. – Где её истоки? Ответ в афоризме: на комара с дубиной, на волка с иголкой, на льва с гребешком.
Смех усилился.
– По дороге идет настоящая литература и настоящая критика, а по обочине (несколько шире самой дороги) шествует серая литература и серая критика…
Гавриил увидел, что взял зал в руки и расшевелил даже тех, кто склонил голову на спинку кресла.
– Ну а теперь… Дорогие товарищи из Грузии! – обратился, можно сказать, к тем немногим грузинам, кто после демарша делегации остался в зале. – Дружба русского и грузинского народов определена длительной историей. Скреплена кровью наших народов в защите Родины.
В зале послышались одобрительные возгласы. Многие поняли, о чем стоит говорить, а не точить друг на друга ножи.
– Лично я имею почти родственное отношение, моя тетя по матери жила в Тбилиси… Любовь и уважение к грузинскому народу у меня с детства…
Он остановился, что-то проглотил в горле, многие подумали: «Бим от волнения потерял голос».
Но Троепольский переборол что-то внутри:
– Я прошу вас, дорогие товарищи из Грузии, пусть не останется у вас отпечаток от того неприятного случая, о котором здесь говорили…
Зал слушал в гробовой тишине.
– Да, таланливый человек Асафьев… и если он и сделал ошибку, – остановился, помолчал, – пусть это будет его личным делом… И если хотите, от имени редколлегии журнала «Наш современник» приношу вам извинения.
Зал залился аплодиментами.
Но кто-то и пристыжено молчал.
Троепольский прошел к креслу. Сел. Ему казалось, силы должны были покинуть его, а он выстоял, сказал свое, выстраданное, напутственное.

Его поняли, сына священника. Он поступил не принципиально, как член партии, а как христианин. Ему нужен был мир. Не стал наносить контрудары, не стал тянуть одеяло литературы только на русскую, а обошел это стороной, поступил иначе.
Быть может, кто-то выругался, но всем стала понятна жертвенность «деда». Он, может, отталкивая от себя часть русских писателей, переводил удар на себя, снимал неприязнь грузин. Он становился между молотом и наковальней, теперь недовольным было кого шпынять.
Между молотом и наковальней оставался Виктор Астафьев, но часть удара ушла, ее взял на себя Гавриил, и ему легче было уезжать в свою деревеньку в тайге, Овсянку.
Теперь межу молотом и наковальней был Сергей Викулов с «Нашим современником», как между ними оказался Твардовский с журналом после публикаций Солженицына. Если дни Твардовского после разгрома журнала были сочтены, то Викулов еще продержался несколько лет, опубликовал письмо грузинской делегации в сокращенном виде, но прямого недовольства Гавриилу Николаевичу, взявшему инициативу спасения Союза, журнала и редакции на себя, не высказал, хотя и был огорчен его шагом.
Ему, вологодчанину, был дорог и понятен и писатель из Сибири Астафьев, и журнал, который он, как и Твардовский, оберегал, печатая Распутина, Шукшина, Пикуля. В этом отношении Троепольский ему оказался как бы защитой.
Конфликт стих. Грузинская делегация вернулась. Съезд завершился на позитивной ноте.
.
25
Гавриил понимал, что он поступил так, как поступал часто: без оглядки на других, без разрешения, чего неминуемо потребовали бы другие. Выражаясь иным языком, без полномочий, но у него были высшие полномочия, можно сказать, свыше – свести разбегавшихся по национальным квартирам писателей в Союз, сохранить мирную жизнь. Быть может, Астафьев оказался более дальновидным, описывая Грузию как почти отрезанный от России ломоть, что потом и получилось, но в 1986 году Троепольский был более прав, противился этому, как мог, даже принося себя в жертву.
А жертве не приминули напомнить, кто он и откуда. Один военный писатель  назвал его «Иудой». Хотя оба понимали, какие они с Троепольским писатели, это было скорее раздражением и следствием разницы взглядов, чем убеждением.
Астафьеву воронежские писатели послали письмо с осуждением «штейкбрехера» Троепольского. Гавриилу Николаевичу рассказали о письме, но он даже не стал выяснять, кто его написал: Подобедов, Гордейчев, Новичихин, Евсеенко, Будаков или другие.
Он знал, окажись все такими, как подписанты, давно бы ввергли страну в очередную сталинщину, поугробили еще больше народу, чем за времена репрессий, и только с горечью думал о том, сколько еще горя принесут твердолобые позеры людям, преступив многие запретные линии, когда осталось переступить последнюю.
А Астафьеву все равно доставалось, ему звонили оскорбленные грузины домой, грозили расправой, но не всякий кацо отважился бы приехать из Тбилиси в красноярскую глубинку.
Не до всех дошли увещевания сына священника.

Силы были не те, чтобы еще куда-то ездить восьмидесятилетнему Троепольскому. Сдавало зрение. А отказать «дед», как раньше не мог – так и теперь.
Ему позвонил Гамов:
– Гавриил, что делаешь?
– Да вот, сажусь писать…
– А у меня предложение есть…
– Какое?
– Да скоро сто пятьдесят лет со дня рождения Крамскому. В Острогожске открывают памятник. Поедем?
– Крамскому, – проговорил Троепольский. – Этому острогожскому мальчику…  Надо-надо…
– Ты прав, надо ехать…
Они сели в «Жигули» Троепольского и поехали. Когда выбрались из Воронежа, по встречной полосе в областной центр неслись машины. На встречку, обгоняя молоковоз, вылетела «Волга». Гавриил Николаевич еле успел вывернуть руль, машина ушла на обочину, а «Волга», поднимая пыль, пронеслась в полуметре от «Жигулей».
Гавриил воскликнул:
– Лихач! Лихач…
– Дорога – опасное место, – сказал Гамов.
– Я сам однажды чуть не попал под машину… Переходил улицу, а она на меня, я понял: собьет, и прыгнул. Угодил на капот. Слава Богу, отделался ушибами…
– Это где было?
– Да давно, в Москве…
Они ехали по холмам, исчерченным рядами голых деревьев и вспоминали молодость, когда встретились в Острогожске, когда еще не было войны:
– Вот Вася Кубанёв, что бы он нам сейчас сказал… Когда мы почти прожили жизнь…
– Да, многое бы сказал… Но, мы свое дело делали. С честью… – говорил Николай Семенович.
– Честь-то честь, да сколько не сделали…
– Это да…
– Ни один писатель не успел все написать, – произнес Гавриил Николаевич с сожалением.
При въезде в Острогожск показал на бугры:
– Вот здесь погибли наши разведчики…
– Какие?
– Да приходили с того берега Дона, – показал в сторону Коротояка.
Что-то вспоминал.
– А ты знаешь, – сказал Гамов, – ведь острогожцы настороженно относятся ко всем, кто…
– Кто остался в оккупацию, – понимая, о чем идет речь, продолжил Гавриил, – и ко мне. Я это знаю. Это всех касалось. Ведь что было? С ума сойдешь. Сыпались с неба бомбы. Я семена прятал…
– А я уже на фронте летал…
– Жаль, что не над Острогожском… Ты б их…
– Нет… Они тогда нас жали…
– Страшная правда, – проговорил Троепольский, а про себя: «А меня – и сын врага народа, и – предатель, и – штрейкбрехер…»
Душу выворачивало, но огромные пространства вокруг успокаивали.

Когда стояли у скрытой материей скульптуры, Гавриил Николаевич смотрел на острогожцев, на строй девочек с белыми бантами в косичках и передничках, на мальчишек в пиджачках и с флажками, переводил взгляд с нависшей над бульваром каланчи на игравшие желтым дома.
«Как все изменилось… Когда-то были одни воронки… И руины…А теперь ухоженные улицы».
Взгляд улетал далеко за реку:
«Там мое Гнилое…»
Он словно увидел что-то далекое, дышал прошлым, которое являлось новью, и что бы не думали о нем острогожцы, он чувствовал себя неотрывной частью городка. Он здесь днем и ночью выводил семена, выкрадывал часы и писал, отсюда спешил на Дон, сюда прилетело известие о первой журнальной публикации, ему за себя не было стыдно. Глаза увлажнились, и это замечали многие, кто приглядывался к старику.
Когда слетела материя – все ахнули: художник с мольбертом с взглядом, устремленным вперед…
Гавриил сказал:
– Разглядывает Острогожск…
После окончания церемонии, они с Гамовым прошли в музей, который занимал этаж под каланчой.
– А помнишь портреты Крамского… Портрет Толстого. Какой у него проницательный взор. С укором, – говорил Троепольский. – Так и зовет: загляни себе в душу… Помнишь?
– Помню…
– А Салтыков-Щедин… Мощь и какая-то уязвленность… Обида, что не так живем… А Суворин… Вот кого забыли воронежцы… Кого надо подымать…
– А ты знаешь, что Крамской ни разу не приезжал в Острогожск, – говорил Гамов. – Как уехал молодым, так и ни разу…
– Это знаешь почему, я скажу тебе… У Воронежа какая-то особенность – давить. Выдавливать…
– Мне рассказывали, чуть не утонул. Попал к какому-то иконописцу. Тот заставлял бочки с известью вытаскивать из реки…
– А харьковский фотограф как его использовал. А платил крохи, – сказал Троепольский. – Но выстоял Ваня. И вырос в кого…
– Вот видишь…
Они оба радовались.
– Но все равно, думаю, он хотел приехать сюда… – говорил Троепольский. – Видно, держали обстоятельства… Вот я двадцать лет не был в Новоспасовке, но приехал же… Вот, в Острогожск – не знаю, приеду ли еще…
Подошла щупленькая женщина в простой одежде:
– Гавриил Николаевич… Может, оставите что-нибудь на память?
Троепольский узнал смотрителя музея.
Замялся:
– Да у меня только книги…
– Но нам хоть что-то из вещей. Стол. Печатную машинку. Вот родственники Крамского подарили стул…
– Вы все это получите, – спокойно сказал Троепольский. – Потом… Родные передадут…
Смотритель, смутившись, отошла.
Когда ехали назад, каждый думал о своем. Гамов о журналистике, на которую положил жизнь, Гавриил Николаевич о полях, которые обрабатывал и оставил другим, сменил поприще… И им казалось, что – при всем ее разлете – мала жизнь, скудна, и что даже те, кто дотягивал до преклонного возраста, все равно чувствовали неудовлетворение.
Это была последняя поездка Троепольского в Острогожск.
.
26
18 мая 1987 года в писательской организации вскрылся очередной нарыв, теперь с журналом «Подъем».
Прошедший курс перевоспитания Леонид Коробков с трибуны метал грома и молнии:
– В «Подъеме» все тайно и анонимно… Групповщина вроде атомной бомбы для писателей… Банда! Банда не бывает хорошей! Она должна быть уничтожена!.. Дух групповщины разделил писателей на «своих» и «не своих»… Главред Попов устраивает постоянные накачки, что много болтаем. Как на Сицилии закон молчания «омерта»…
Кто-то недовольно бурчал, кто-то сам готов был поддержать Коробкова, кто-то покрывался красными пятнами.
– Попову нужны стукачи… Вокруг него наушничество… Процветает бартер… Попов ставит телевизионщика в журнал, телевизионщик делает о Попове передачу… Евсеенко тискает повесть москвича, тот Евсея – в московском журнале… Баш на баш… Процветают поборы с авторов… Не брезгуют брать водкой, банками меда, наличными…
– Охо-хо! – кто-то воскликнул и закрыл руками лицо.
– С рук Евсеенко все сходит, взятка услугами!
Многие посчитали: с журналом гиблое дело. Такой вывод можно было сделать, посмотрев на Максима Подобедова. Стоявший у истоков писательской заговорил:
– Как мы дошли до жизни такой, что даже рот открыть нельзя…
Но ему возразили:
– А сам в тридцатые как затыкал?!
Максим Михайлович как не слышал, выставил грудь с двумя орденами и двумя медалями колесом:
– Я писал об ошибках «Подъема»! Меня назвали клеветником! – гневно тыкал в сторону позеленевшего главреда Попова. – Журнал стал антидемократичным! Критику у нас не любят!
Многие подумали: «Да, если уж сталинский ястреб Максим Михайлович заговорил о критике, значит что-то будет».
А кто-то оправдывался:
– Да, я сделал литературную обработку. Мне заплатили медом. Ну и что. Труд должен быть оплачен… А на меня жалобу…
Кто-то хватался за живот:
– У нас только еще не хватало любительского театра.
Кто-то:
– Я не люблю грызню. Я боюсь сюда приходить!
Кто-то:
– Меня спрашивают: к какой ты относишься группировке? Я отвечаю: к третьей. Спрашивают: А кто там? Отвечаю: Я один. Хочу быть самим собой.
Попов сильно ущипнул Евсеенко.
Тот вскочил:
– Станьте в мое положение. Я должен отбирать, кому-то отказывать. Я опираюсь на свой вкус…
Посыпалось:
– Отбиратель…
– А если у тебя вкус носорога.
– Хапуга…
– Кастрат…
Троепольский не присутствовал на этом собрании, но ему все рассказали, и он только сокрушенно развел руками:
– Сколько собраний прошло. Но не говорят о творчестве. Евсеенко лучше коз пасти, а не работать с людьми. Хамство сплошное. А ведь и от бездарности нужно избавляться вежливо.
Когда Троепольскому ткнули:
– А что же вы, то защищаете Коробкова, то потом ругаете?
Он спокойно ответил:
– А как вы поступаете с сыном? Когда оступается, поддерживаете, когда заблуждается – правите...
Коробков добился своего: с главредов Попова сняли, но назначили… Новичихина.

Коробков ругался:
– Этого нарцисса! Уж лучше бы остался Попов!
А Троепольский выразил свое отнощение к решению, отказавшись войти в редколлегию журнала. Многоми индивидуумами, живущими, как при кормушке, был сыт по горло.

Его все больше тяготило другое, личное. Занятый чужими делами, он отодвигал свои. Но вот почувствовал: дальше тянуть нельзя. Может дойди до того, что заняться станет некому. И он пошел к прокурору области. Знал, что его примут, отказать Троепольскому мог решиться разве что не читавший книгу о Биме, и не смотревший про него кино.
Прокурор Воронежской области Горшенев  сидел в своем, похожем на малый концертный зал, с рядами стульев вдоль стены полукругом, кабинете. В центре стоял огромный стол.
Когда секретарь доложила:
– Троепольский звонил… Сейчас придет…
Он взбодрился.
– Чего он хочет… Вроде, по нашему ведомству ни в чем не замечен.
Когда на пороге появился высокий сухопарый старик с палочкой, Горшенев отодвинул бумаги и пошел навстречу:
– Юрий Михайлович…
– Гавриил Николаевич, – пробежала волна по щеке старика.
Горшенев хотел вернуться за стол, а гостя усадить перед собой, но невольно прошел за Троепольским к стульям у окна и сел около него.
Секретарша заглянула, кивнула челочкой: понятно, никого не пускать, и плотно прикрыла дверь.
Троепольский начал издалека:
– Михалыч, мы же с вами земляки. Я из Новоспасовки…
Назови прокурора панибратски кто-нибудь другой – вылетел бы из кабинета с треском, но обращение старика, наоборот, расположило.
– Я сам из Верхнего Карачана, – ответил прокурор.
– Борисоглебская, нынче Грибановская земля…
– Новоспасовка где-то, где-то у Козловки…
– Да, старинное, а теперь махонькое…
– Сейчас везде так…
– Михалыч, подскажи мне, пожалуйста.… Дело вот какое… Отец мой был благочинным… Старшим на весь хоперский грибановский куст… И его в тридцать первом…
– Понимаю, – сжал губы Горшенев и потом произнес. – Мы сейчас лопатим архивные дела НКВД.
– Ну, пусть напишут, реабилитируют моего отца.
– Я тебе не обещаю, – по-прокурорски перешел на «ты», – но подожди. Истребую дело, посмотрю и скажу, есть ли смысл или нет.
«Думаю, смысл всегда есть», – хотел сказать, но промолчал Троепольский.
Горшенев, словно желая успокоить «деда» поведал:
– Ходил я не то в шестой, не то в седьмой класс, а мать учительницей была в Карачане. Приехала туда, а там чернички, мы ведь жили у нее, три года отбыла…
Гавриил смотрел на прокурора, не отрывая глаз.
– Они плакали с мамой, – сказал, прошел за стол, сказал в микрофон:
– Кто мне Акулову…
В дверях пояилась подтянутая в синей форменной одежде шатенка:
– Слушаю, Юрий Михайлович.
Он показал на старика:
– Вот Гавриил Николаевич Троепольский…
– Понятно, – кивнула шатенка.
– Говорит, его отец арестован в 31 году… Правильно? – посмотрел на гостя.
– Да, – тот глубоко вздохнул.
– Все ясно, – с полуслова догадалась, о чем идет речь. – Мне здесь взять заявление?
– Да, не откладывая.
.
27
Гавриил Николаевич прошел к столу и на листке под диктовку Акуловой написал:
«…от Троепольского Гавриила Николаевича,
Адрес г. Воронеж, ул. Чайковского, дом 8, кв. 13
… Прошу рассмотреть вопрос о реабилитации моего отца Троепольского Николая Семеновича. Дело 1931 года Борисоглебского уезда…»
Горшенев взял листок и размашисто написал сверху:
«Тов. Акулова
Прошу истребовать дело,
изучить и доложить мне.
Срок 5 дней»
Еще длиннее расписался.
Когда Акулова вышла, сказал:
– Николаич, посмотрим… Ты уж потерпи пять дней.
– Пять? – удивился гость.
Да он ждет пятьдесят семь лет!
Когда прокурор пожал руку писателю, подумал: «Вот, выбрал судьбу – в законах ковыряться… А сложись иначе, мог бы тоже «Бима» написать».

Гавриил Николаевич не знал, что 9 сентября Акулова докладывала Горшеневу:
– Юрий Михайлович. Нашли такое дело. Троепольского Николая Семеновича, священников, дьяконов, монахи там, чернички, бедняки…
– Сколько их? – спросил прокурор.
– Пятьдесят три…
– С размахом работали ребята… И за что? – ушел глубже в кресло.
– Дело церковно-монархической организации…
«А в Николаиче есть что-то от священника», – подумал и спросил:
– Какое решение?
– Тройка постановила: девятерых к высшей мере. Остальным высылка, кого-то в концлагерь.
– А Николая Семеновича? – имя и отчество отца писателя запомнил четко.
– Он первым в списке девяти.
– Ясно, – заворочался в кресле.
Щеки вздрогнули, лоб засеребрился от пота, он покусал губу и сказал:
– А насчет реабилитации как?
– Считаю возможной. Следственные действия без возбуждения уголовного дела…
«Какое еще возбуждение?! Люди пропадали с концами», – отдалось в висках Горшенева.
– Обвинение неконкретное. Некоторым вообще не предъявлялось…
«Творили, что хотели».
– Не было защитника. Внесудебное рассмотрение…
– Понятно… Ну, а по материалам? Ты читала?
– Конечно… В вину поставили, что молились, а надо было в колхоз идти…
– Пиши протест, я подпишу…

Когда через пять дней пришел Троепольский, прокурор сказал секретарю: «Меня нет». Открыл сейф, вытащил бутылку коньяка.
– Николаич, протест в облсуде…
– Значит, нашли… Нашли Николая Семеновича, – «деда» вмиг покинули силы.
– Да….
Язык онемел, голос пропал.
Горшенев заволновася: «деду» плохо. Но Гавриил Николаевич уже пришел в себя, оперся о палочку и пересел к столу, махнул кистью: наливай.
Когда выпили, Гавриил Николаевич спросил:
– Так что с Николаем Семеновичем?
Горшенев помолчал, а потом:
– Решала Тройка, – и опустил руку.
– Я так и знал…
Все эти года терзавшие Гавриила Никоаевича сомнения, что вдруг отец жив, отбывает срок, вот-вот вернется, будет искать сына, и даст Бог, найдет, развеялись. Его не было в живых. Не бы-ло…
– А давно? – спросил Троепольский.
Горшенев пожал плечами и добавил:
– Тройка заседала 2 июля 1931 года… А тогда, сам знаешь…
– Не тянули, – Гавриил посмотрел в окно...
Горшенев боялся, как бы с «дедом» чего не случилось, не раз родные репрессированных падали в обморок, а кого увозила «скорая», но Гавриил отошел. В голове просветлело. Почему, сначала понять не мог. Может, потому что узнал правду. Может, потому что тайно молился за здравие отца пятьдесят лет – и хорошо, что не знал – смог написать повести о любви, преданности, надежде. А зная, что чаяния бесполезны, обозлился бы, и не увидели бы читатели его напитанных верой работ…
Когда Троепольский собрался уходить, Горшенев спросил:
– А что ж перед приходом не позвонили…
Троепольский посмотрел многозначительно:
– По таким случаям не звонят… Да и моим домочадцам лучше меньше знать…
– Да, так жить легче, – согласился Горшенев, давно заметив в поведении пострадавших особенность – не втягивать в свои дела детей, оградить их от неприятностей.
– Можно мне посмотреть дело…
– Конечно...
.
28
Через день он пришел к Горшеневу, тот вытащил из сейфа и положил на стол четыре тома.
– Вот…
Гавриил Николаевич сел, поставил палочку рядом, взялся за корку первого тома, провел рукой по картонной обложке, прочитал вверху:
«Комитет Государственной безопасности Союза ССР
Управление по Воронежской области»
«Раньше ОГПУ», – вспомнил былое название ведомства и другие: «НКВД», «МГБ», «КГБ», которые словно вперемешку с крепкими молодцами в кожанках и гимнастерках с синими петлицами проплыли перед глазами.
Ниже увидел жирным:
«ДЕЛО №….
По обвинению Троепольского Н.С., Орфеева М.В. и др»
«Отец…»
Различил архивный номер:
«П-18206»
«Как скупо! Всего четыре тома. И этими бумагами хотели оценить жизнь… И как много! Буква «П», – прикинул: – Букв от «а» до «п» пятнадцать… Номеров на каждую букву десять тысяч. Получится сто пятьдесят тысяч дел… А в каждом деле еще сколько бедняг…»
Стало жутко.
Гавриил отвернул обложку, под ней заблестела желтыми пятнами вторая с ободранными краями.
«Кто-то облил».
Представил, как чекист пьет и проливает чай на корку, как из его рук падает ломоть маслом вниз и он пальцем смахивает жирную массу и слизывает.
У деда заиграли желваки.
На второй обложке:
«ДЕЛО»
Буквы с хвостикамии по углам напоминали пляшущих чертиков.
И как штакетник, другой номер:
«№ 111»
Более подробно написано:
«По обвинению гр. Троепольского Николая Семеновича и др. всего в числе 53 человека по ст.с. 58-10 ч.2, 58-11 УК»
«Пятьдесят три… Все чёрным, а «53» фиолетовым дописали… Здесь где-то брался Николай Семенович».
И он, словно ища следы, может отпечатков, может закорючек, рассматривал полинявший лист с царапинами и надрывами, с выцветшими штампами «учтено в… году», зачеркнутыми серым карандашом цифрами «13502», «298»…
«Это все номера дела!»
Синим – «Г-11897». Фиолетовыми чернилами – «№ 1179».
«Сколько раз его переучитывали. А мне казалось, что забросили, и оно пылится в каком-то углу. Нет, у этих людей все было учтено до мелочи».
Сместился на выцветший штамп с пустыми графами:
«ПП ОГПУ по ЦЧО Дело №__ начато ___ окончено ___»,
а внизу обложки чернела заполненная надпись:
«начато января 14 1931 г.»
Он поднял голову: «Николая Семеновича забрали позже 14 января… Он еще несколько дней был на свободе», – вспомнил, как к нему в класс с мороза вбежала сестра Валя со страшным известием, а он потом стоял на порожках школы, не чувствуя ни ветра, ни холода.
«окончено мая ___ 1931 г.»
«Даже дату поленились поставить».
Ниже, как курица лапой:
«на 714 листах»
Горшенев куда-то звонил, что-то говорил, а Гавриил Николаевич словно ушел в другой мир. Следующий лист открывал с трудом. Словно поднимал плиту, такой трудоемкой казалась работа.
На обороте виднелся:
«Список обвиняемых, проходящих по следственному делу №111»
Шли фамилии.
Пальцем двигал по фамилиям, надеясь не найти.
Читал:
«Зайченков Сергей Яковлевич»
Кто это? Уж не тот побирушка Сережа? «Святой Адам»… Тогда тоже пропал.
«Орфеев Михаил Васильевич»
«Отец Михаил!» – отчетливо вспомнил батюшку из Липовки.
Палец двигался вниз. Под цифрой одиннадцать медленнее медленного, не веря буквам, прочитал:
«Троепольский Николай Семенович»….
– Папа, – тихо произнес губами.
Стекла очков покрылись тонкой пленкой, но он смотрел дальше:
«Михайлов Михаил Саватович»…
«Уж не тот ли спившийся батюшка, у кого Николай Семенович принял благочинный округ», – промелькнуло в голове.
Палец двигался, глаза все хуже различали расплывавшиеся фамилии, имена, отчества.
«Ион Иванович… Пелагея Степанов… Варсонофий… Агафья… Назар…»
Снял очки, протер, надел, но они соскальзывали по носу.
Увидел:
«53».
Всего людей по делу.
И:
«Уполномоченный Степанов».
«Вот мы и встретились с тобой», – смотрел на ненавистную фамилию.
Он ни разу не видел уполномоченного, слышал про него только от матери, слышал и что-то случилось с ним потом, но что именно – не знал. Как и не знал об отце. Чекисты умели хранить тайны.
.
29
Гавриилу представился строй людей, может человек пятьдесят или больше, который идет на него, а он стоит и не знает, что делать. А люди в рясах, дерюгах, рубахах идут. Приближаются. И уже ступают по нему валенками, ботинками, чунями. А он – непонятно, стоит или лежит – и на него все это давит, давит… Он задыхается, пытается вырваться, но только наседает строй…
Вскрикнул, пришел в себя, огляделся: Горшенева не было.
Он ушел, оставив его одного. Видя, как погрузился в скрываемое до сей поры, тяжелое, что, несмотря на все горести, обязано было либо облегчить человеку жизнь, либо добить...
Вот тихо скрипнула дверь, и Гавриил Николаевич понял: за ним время от времени наблюдает секретарша.
Засерела бумажка:
«Постановление о принятии дела к производству… 1931 января 14 дня, уполномоченный оперсектора ОГПУ по ЦЧО Степанов рассмотрев… на Зайченкова… В Алешковском, Жердевском, Токаревском, Русановском районах…»
«Мои… – подумал о районах. – Там приходы Николая Семеновича».
«… под руководством священников… устраивали читку Евангелия, к.-р. работа, доказывая, что колхозы это антихристово дело, вступать туда не надо, надо держаться за религию, в 31 году советской власти не будет»…
«Как страшно», – невольно вспомнил бурьян на месте церкви в Новоспасовке, пустырь в Хомутовке.
Захотелось порвать листок, словно этим поступком мог остановить дело, но ухмыльнулся глупости затеи, перевернул листок: «Чему это поможет теперь, спустя пятьдесят семь лет».
Снова серенькая:
«Постановление о производстве обыска…. 31, января 14 дня…. Троепольский… обыск и арест на основании того, что у них может храниться антисоветская литература и переписка, а также учитывая необходимость их личного задержания…»
Ее хотелось вырвать, если не порвать, то на худой конец сжевать, уничтожить. Но и тут только хмыкнул, думая о наивности желания.
Выходило, чекистский маховик закрутился 14 января 1931 года. Он читал протоколы обысков, которые проводились на основании ордеров даже от 13 января, и позже, когда арестовывали и изымали вещи: у священника Орфеева взяли крест серебряный, дароносицу; у прихожанки – пачку свечей, образа; у старосты – серебряные деньги царской чеканки.
Увидел исписанный фиолетовыми чернилами и подписанный синим карандашом оборвыш:
«Ордер 31 года января 18 дня… Обыск и арест священника Николая Семеновича Троепольского в с.Александровка».
«Надо же, ордер выписывали задним числом!» – как прорезало.
«Протокол личного обыска… 31 года января 19 дня … у священника Троепольского оказалось 94 рубля…»
«Протокол обыска на квартире (подумал: «Это уже не в Александровке, а в Новоспасовке»)… 31 года января 18 дня… изъято четыре папки с перепиской, две книги…»
«Большой улов оказался в руках безбожников».
Гавриил Николаевич покинул кабинет Горшенева вечером. Он шел по улицам мимо гуляюших парочек студентов, которые и в мыслях не допускали, что не допускал молодой сын священника, но что потом каленым железом вошло в его жизнь. Он сомневался, стоит ли омрачать им юность, поведав им об этих ужасах, но был убежден, что должны знать и понимать взрослые люди, знать и пресекать подобное в зародыше.
Ветерок ласкал лицо, малышки качались на качелях, мальчишки гоняли мяч, Гавриилу Троепольскому было тяжело и хорошо, словно это хорошо удваивалось, компенсируя все плохое его молодости.

Он приходил к Горшеневу. Его сажали в отдельной комнате, приносили дело:
– Изучайте… Протест рассмотрят только через двадцать дней…
У Гавриила было много времени. Он читал, подсчитывал: «13 января арестовали 14 человек, 16 января – 16, 17 января – …» Жуткая зима 1931 года напоминала выборочную вырубку, когда убирались лучшие.
Во втором томе столкнулся с допросом Зайченкова. Понял: «Да, это тот Серега, что назывался «Святым Адамом». Странничал, побирался с Палагной, «Святой Евой»».
Их привечал Николай Семенович.
А допрос, как облил ледяной водой. Странник рассказал о батюшках, которые говорили: «Проповедуй, чтоб шли за Христом, а не в колхозы»; рассказал о себе, что звал «отгонять от колхозного омута», что большевики раскулачивают, на север высылают…
А в конце шокировала фраза: «Я перед вами винюсь за то, что незаконные дела творил. Мне известно, за первую вину прощают. Простите»».
«Жиденьким ты оказался, Серега. У тебя тело слабее веры, – Гавриил Николаевич отчетливо вспомнил заросшего подростка с котомкой за спиной, и подумал: – Выплакаться решил».
Невольно вспомнил коллег-писателей, которые выплакивали ордена, медали, квартиры.
Но увидев в конце протокола отпечаток пальца, прорвался: «А не такой уж и жиденький. Не расписался. Но не поставил крестик. Это символ. Если бы нарисовал крест, он бы утвердил запись. А он поставил – ничто. Не утвердил, что наговорил. Надо ж! А чекисты не поняли».
Допрос отца Михаила Орфеева подействовал удручающе. Было написано, что отец Николай (Троепольский) победил обновленцев, что состоял в Союзе Русского народа, что монархист до мозга костей, что ведет религиозную работу через кружки.
«Слова-то явно не священника!» – подметил Гавриил Николаевич.
Было написано, что советская власть неустойчива и интервенция неизбежна…
«Тучи сгустились над Николаем Семеновичем» – подумал сын.
Кто каялся, что затащили в псаломщики; кто рассказывал о пещерах, где молятся верующие; кто, не боясь кары, говорил: «В колхозы идут одни алкоголики и лодыри»; кто проклинал Сережу, который изгонял «шутов» – бесов; кто восхищался старцем, заковавшим себя в вериги.
Кто подписывал протокол, кто ставил «х», кто крестик, кто три «х», кто три крестика, кто два крестика и «х», подтверждая написанное.
Гавриил Николаевич понял, что после таких показаний отцу Николаю ждать поблажки было бесполезно, карающая любое инакомыслие власть расправилась бы с ним в любом случае, но все равно в нем теплилось несогласие и жила надежда. Даже власть большевиков могла оказаться лояльнее к своим противникам.
.
30
И вот он увидел:
«Протокол допроса
1931 г января 25 дня… Троепольский…»
«Выходит, его долго не допрашивали, – сравнил даты. – А, может, и нет, просто записывать сказанное было не к чему. Николай Семенович не давал повода, чтобы оговорить себя».
Прочитал: «Сын Гавриил. Учитель с. Махровка».
Подумал: «А ведь мог и не назвать», но сразу оборвал: «Как ты можешь, разве он мог утаить, что все знали».
И произнес:
– Папа, молодец ты.
Вспомнил, как Николай Семенович отдалял от себя, переселял в Махровку.
«Дочь Зоя Погрешаева, 27 лет, проживает в г. Борисоглебске, жена военнослужащего РКА».
Можно было упрекнуть, что выплыла и Зоя, как жена военлета, но язык не повернулся. Видел, как отец вел себя. Не сообщил ничего, чтобы легло тенью на священников, прихожан, а достойно защищался, рассказывал, как отмежевался от обновленцев, нарушавших чистоту православной веры, как вернулся в тихоновщину; что кружков с политической окраской не вел, каких-либо разговоров с целью противодействия колхозному строительству не было…
Присмотрелся к длинной подписи:
«Н. Троепольский»
Она, его, родного.
Стало горько-прегорько…
Казалось, отец с честью должен был выдержать обвинения. Но его чернили допросы отца Михаила, псаломщика, «Святого Адама». И вот увидел протокол допроса отца Ивана, того, из Чакировки, который преследовал, в войну оказался в Острогожске и остался лежать на снегу после удара катюш.
«Протокол 31 год март 4 дня…
… Тихоновское духовенство будучи воспитанным в монархическом духе не могло мириться с существующим строем, оно лишилось прежних привилегий, их раскулачивают, облагают налогом, арестовывют, это к тому, что оно открыто и скрыто ведет борьбу против советской власти…»
«Как жестко говорит, – вспомнил отца Ивана у озера: – Я ж мог его тогда пристрелить…»
«Вокруг тихоновских приходов группируется кулачество, ниществующая братия, всевозможные юродивые, через которых укрепляется религия, то есть ведется агитация против советской власти»
Пальцы сжимались в кулаки и разжимались.
«Коллективизация сельского хозяйства есть шаг к закрытию церквей…»
Тело немело: заложил с потрохами…
«Троепольский заядлый монархист»….
«Иуда!» – чуть не вырвалось….
Вспомнилось, каким словом его назвал в кулуарах съезда военный писатель, когда он хотел примирить с грузинами, и только сделалось еще горше: его несправедливо отнесли к людям, которые хотели предать и убить, а вот настоящих предателей и убийц батюшек не приметили.
Умеющий сдерживать себя в критические минуты, Гавриил Николаевич встал, заходил в узком пространстве комнаты. Появись сейчас отец Иван, он бы его… не простил.
Потом еще что-то читал про «Протоколы Сионских мудрецов», про мистические отклонения у дьякона: видит, как у одних изо рта летит пламя, у других – дым; кто-то наставлял: «Коммунисты – нечистая сила! Колхозники попали под власть Сатаны», кто: «Проповедывать Слово Божие в народе буду до конца жизни». Люди шли, кто в огонь, кто в воду, а кто-то хотел вылезти сухим из воды.
Гавриила уязвила расписка о возврате сережек Орфеевой: выходило, у жены отца Михаила отобрали, но в протокол обыска не внесли. А выплыло – и вернули.
«Эх, обычные грешники эти чекисты…» – воскликнул.
И вот увидел:
«Постановление об окончании следствия по делу 111… признать предварительное следствие оконченным…
Уполномоченный Степанов…
Согласен:
Нчальник ОПО»
Извилистая подпись с огромной «Л» и в конце завитком – и в скобочках «Лутков».
Гавриил не поверил своим глазам.
Лутков?!.
Это он?!.
Отец Геннадия?!.
Все что угодно он мог подумать, Лутков арестовывал, допрашивал, но что он руководил, с ним согласовывали самое страшное, не верилось. Вот она, зловещая правда.
И ниже уже мало значащее:
«Утверждаю:
Начальник Оперсектора» подпись в скобочках «Сохин».
Значит, отец Геннадия приложил руку. К моему отцу. Делу священников. Самым прямым образом. Вершил. Сомнения, которые прежде теплились, исчезли.
.
31
Гавриил не смог дальше читать.
Отложил тома.
И ушел, даже не зайдя к Горшеневу.
Он хотел пойти к Геннадию. Пойти на радио. Но уже был вечер. Пойти к нему домой. Знал, он жил недалеко. И было направился. Его словно несло вперед. Несло из 31-го года в 88-ой год… Ему хотелось не то, чтобы объяснений, не то, чтобы извинений, ему хотелось через сына попытаться глянуть на его отца… Словно поговорить с ним… Спросить… Потребовать… На душе кипело… Но чем ближе он подходил к чекисткому дому на Володарского, тем больше им овладевали сомнения. Не примут ли за дурака… Еще предстанет идиотом… Но и остановиться было невмоготу… И вдруг нактнулся на Геннадия.
– Что с Вами, Гавриил Николаевич?
– Я… Я, – он расстенул пугновицу воротника. – Я только прочитал…
– Что прочитали?..
– Прочитал, – терялась речь.
Когда сели на скамью и, Гавриил, приходя в себя, рассказал, что узнал из дела, Лутков склонил голову:
– Я понимаю… Мой отец отметился… И вот, ваш отец… Я даже не заню что сказать… Что мне сделать… Порвать на себе рубаху… Пойти, броситьс с моста…
А потом встал и:
– Слушайте:
«Бьют палками каштан,
Бьют палками каштан, –
зачитал проникновенно, –
И он плоды и листья осыпает.
Бьют палками каштан,
Бьют палками каштан,
И в каждой ветке
боль не засыпает.
Бьют снизу, бьют под дых,
чтоб крону зашатать!
Не с ясностью, а как-то
очень весело,
Не то что голоштан,
При галстуках ребята
темным вечером.
В сознании Троепольского творилось что-то невероятное, все переворачивалось, вскипало, било в виски и обдавало холодным потом. Он сидел, молчал, пальцы вздрагивали, частота их движений уменьшалась, и вот он протёр под очками глаза.
– Кому, кому ты написал? – спросил глухо, думая невероятное…
Геннадий смотрел пронзительным взглядом:
 – Это вам…
Гавриил не знал что сказать. Да, на него глазами, может, отца-палача, смотрит не палач, его сын… Да, на него, сына жертвы… Смотрит… Их взгляды скрестились… В них видна… У одного: жажда отмщения, покаяния… У другого – мольба прощения… Им обоим не холодно и не жарко, или не очень холодно и не очень жарко, не поймешь… Они оба дети отцов-врагов…
Они медленно поднялись. Медленно пошли на улицу Чайковского. Геннадий шел рядом, готовый в любую минуту услышать от старика любой упрек, любые горькие слова, но и понимая, что великий миротворец его не тронет, самого били палками, били за отца всю жизнь, били за талант, били за очерки в защиту рек, били за сатиру на Прохоров семнадцатых и Карлюков, били за Бима, вывернувшего жизнь подлецов наизнанку, бьют за защиту грузин, обзывая штейкбрехером, а кто и иудой, нанося очередные раны исколотому сердцу, которое притупилось для боли или, наоборот, чувствовало боль с еще большей силой.
Прощаясь, Гавриил обнял Геннадия.
И тот его.
Они нашли великую точку всепрощения.

Гавриил уже более хладнокровно долистывал последние тома, читал обвинительное, на котором тоже стояла подпись Луткова, но все равно замер при виде бесцветной выписки:
«Выписка протокола
Заседания Тройки при ПП ОГПУ по ЦЧО по внесудебному рассмотрению дела
2 июля 1931 г.
Слушали:
Дело 13502»
Подумал: «Сколько ж меняли номер дела…»
«… по обвинению
Троепольского Николая
Семеновича и др. в числе
9-ти человек
По ст. 58/10 ч.2 и 58/11 ст УК
Постановили:
Троепольского
Орфеева
 …»
Увидел фамилию батюшки из Дубовицкого: «Отца Владимира».
«…Зайченкова…»
Хотел остановиться, но взгляд полз и вот, как проглотил:
«Расстрелять».
«Расстрелять», – хлопало в ушах, между ними, в голове, страшное слово, жуткое до безысходности.
И слепо увидел словно кровяное пятно: красную подпись и красную печать.
Он не мог дальше читать. Не мог дышать. Сердце билось с перебоями.
.
32
В этот вечер, поздно-поздно зашел в кабинет Горшенева с перцовкой. Она пошла незаметно. Если бы было несколько перцовок, и они бы ушли влет.
Помянули отца Николая… Батюшек…
Юрий Михайлович вспомнил Карачан:
– Там же нашли «Протоколы сионских мудрецов», – и добавил: – Мы же с тобой кровники…
– Почему?
– По одному делу шли наши земляки…
То, что потом вычитал Гавриил Николаевич: отец Владимир оказался осведомом «Дубовицким», – его шокировало, он не поверил, что монах сотрудничал с чекистами, но по тому, что его тоже расстреляли, понял, пользы сотрудничество властям не принесло. А вот отец Михаил, который оказался осведомителем «Филимоновым», страшной кары избежал, отделался отсидкой в концлагере. Зато про отца Ивана из Чакировки никаких бумажек об осведоме «Григорьеве» не обнаружил, даже закралось сомнение, помогал ли он чекистам, но потом дошло: отец Иван вышел сухим из воды и все, касавшееся его, из дела убрали. Кого расстреляли, кого отправли в лагеря, попал в пекло «Святой Адам», старец, но это уже не взрывало, и он понял почему: за голосами тысяч страдальцев голоса нескольких казались не слышны.

3 октября 1988 г. Президиум Воронежского областного суда удовлетворил протест прокурора.
Троепольскому выслали справку о реабилитации.
«Выдана… что постановление Тройки… от 02.07.1931 года в отношении Троепольского Николая Семеновича, 1878 г.р. постановлением президиума Воронежского областного суда от 03.10.1988 года в отношении других лиц и его производством прекращено за отсутствием в его деянии состава преступления…»
Троепольский и тут помог незаконно обиженным. Пятьдесят три человека реабилитировал суд. Мог сделать зарубку: одно из основных дел жизни выполнил. Снял метку с отца, с себя, с других людей и их родственников.
Произнес как молитву:
– Спасибо тебе, Бимка! Это ты подсобил…

Жизнь текла в ускоренном ритме. Гавриил остро чувствовал ценность времени, когда не доставали болячки, оно исчислялось часами. И надо было еще многое успеть.
Вот проездом в Воронеже оказалась Мария Михайловна Кубанева. Она ехала устанавливать памятник брату в Острогожск.
Гавриил обрадовался:
– Давно пора снять грех… Убрать купеческое надробие… Нужно свое…
Мария Михайловна тоже радовалась:
– Нашелся скульптор… Теперь на людей будет смотреть Вася, каким был…
Показала карточку.
– Порывистый, – посмотрев, сказал Гавриил Николаевич. – Чем помочь?
– Гавриил Николаевич, спасибо, что и так делал… А уж с памятником я справлюсь сама…
– Передайте от меня привет острогожцам…
Он выкраивал минуты, чтобы все-таки сесть за «Колокол».

Но захлестнуло другим. Ему принесли журнал «Знамя»:
– Почитайте повесть Анатолия Жигулина…
– Какую?
– «Черные камни» …
Гавриил прочитал ее стремительно. Она как бы явилась продолжением дела церковников, рассказывая изнутри о мире арестантов, мире лагерников, мире стерегущих их людей, который оставался для писателя как бы за шторой неизвестности.
Читая ее, вспомнил послевоенные годы, когда над всеми висел дамоклов меч сталинских преследований, а оба его воспитанника – Геннадий Лутков и Анатолий Жигулин, теперь известные поэты, – проходили по делу «Коммунистической партии молодежи», КПМ, и один из них, изменив поэтической музе, выплеснул это в повествовании.
Троепольский прочитал, какую злую роль сыграл выпускаемый капеэмовцами журнал, и подумал: может, и в судьбе его отца тоже плачевно отразилось какое-то издание, скажем, «Протоколы сионских мудрецов». Он узнал об осведомителях, о которых уже знал, что тех внедряли к молодым ребятам, были и стукачи, как сын чекиста Чижов.
Но Гавриил не знал, ставили ли батюшек между четырех углов и наотмашь били, как описал Анатолий Жигулин, заставляли ли сидеть без сна сутки, морили ли голодом, бросали ли в мокрый карцер, как капеэмовцев. Но складывалось впечатление, что все это было. И так же погибали батюшки, как некоторые капеэмовцы: кто выбросился, кто сошел с ума, а кто чудом уцелел.
Только в деле КПМ выжили близкие Троепольскому два поэта, в деле церковников самый близкий ему человек погиб.
Читая, Гавриил видел, как лепили обвинение, как предвзято истолковывали, как топили молодых, полных благих намерений парней и девушек.
– Иезуиты… Иезуиты… –  листая страницы, повторял Троепольский.
Хотя иезуиты КПМовцев работали в 1949-ом году, у церквников – на восемнадцать лет раньше, в 1931-ом, а появились они еще в 16 веке.
Поэтому его письмо Жигулину оказалось особо трогательным.
«Дорогой Толя!
… прочитал «Черные камни», но и по сей день хожу сам не свой. Тем более тяжко от того, что 4 октября получил весть, а позавчере (12 октября) и официальную бумагу о реабилитации моего отца, расстрелянного в 1931 году…»
Взял листок с коротким текстом постановления президиума облсуда, подержал, положил, разгладил.
Снова взял ручку:
«С них, священников началась инквизиция на селе (кулаков не расстреливали), а на вашем поколении закончилась и в городе. Потому и встревожилась память: твою исповедь, – писал, отклонялся на спинку стула, смотрел в ноги: там чего-то не хватало – друга-собаки, склонялся к столу, – я читал, как продолжение народных страданий, приведших в конце-концов к прозрению. Слишком дорога цена прозрения. Слишком… – глубоко вздохнул. – Сегодня и решил написать тебе и низко преклонить голову стариковскую перед тобой… Ты написал не просто воспоминания, а кровью сердца окропленные строки…»
Сердце защемило, так же могла писаться судьба его Николая Семеновича, но осталась с ним. Встал, сходил на кухню, накапал в стакан с водой карволола, выпил, вернулся за стол.
Когда сердце отпустило, снова заскрипел ручкой по бумаге:
«В нашей литературе этого «жанра» не было, теперь же он пробивается сквозь кору потрескавшейся за много лет почвы, на которой буйно росли бурьяны-романы и стихов пырей ползучий, несть им числа, прости Господи».
Остановился.
Вскоре снова писал.
«Лично я появился в печати почти одновременно с твоим поколением, но тогда, во время новой засухи, был «ученый-почвовед», светлой памяти А.Т.,»
– Александр Трифонович… – выдохнул.
«охранявший наши «кустики». Сейчас, слава Богу, легче – дожди перепадают, хотя, что бывает, и с грозами».
Откинулся на спинку стула, помял под рукой от новой рези в сердце. Уже сидя как-то боком дописал:
«Дай Бог тебе здоровья.
Обнимаю, целую...»
.
33
Оставалось неясным: где расстреляли отца? Где последний вечный приют Николая Семеновича? Ему взялся помогать прокурор Горшенев. Звонил в Борисоглебск и искал очевидцев, искали даже водителя, который возил начальника чекистов. В здании милиции нашлись ямы с костьми, здесь убивали. В Сомово под Воронежем начались раскопки. Но сюда вряд ли могли повезти из Борисоглебска. Решение тройки выполнялось незамедлительно.
Читая повесть «Черные камни» Гавриил Николаевич не придал значения образу сына чекиста-палача, Аркадию Чижову. Хотя подумалось: «Не Генка ли, сын чекиста Луткова?».
Но это тогда, при прочтении. А теперь по городу зловеще поползло: «Чижов-то – Геннадий Лутков…» Гавриил Николаевич гнал такие мысли прочь, вспоминая стихотворение о каштане, и сам произнося некоторые строки:
– Бьют палками каштан,
Не глянет он на них,
Затравленно собачьми глазами.
И в подворотню
не метнется в этот миг.
Движения лишен,
Он беззащитно замер.
Написавший такие строки, сам не мог быть предателем.
Донеслось:
– «Черные камни»  вышли отдельной книгой… Ими зачитывается Москва…
И только тут Гаврилу Николаевичу дошло: Аркадий Чижов, сын чекиста-плача… В книге даже было написано «476 человек» застреляно отцом-палачом, выстрелами в затылок.
Это было ужасно…
Гавриил явственно увидел светлорусого батюшку, в рясе, которому к голове поднесли дуло пистолета… А тот даже не снял очки…
Гавриил Николаевич застонал…
Прибежала Валентина Иосифовна и подслеповато металась по комнате:
– Где ты, Галя?
Вбежала дочь:
– Что, папа?…
А он ерзал спиной по дивану. Словно что-то ища в щелях руками, желая достать оттуда, ухватить и не отпустить…
В груди клокотало: не могу… не могу… Повидавший многое он не мог представить дула, нацеленного в затылок… И эти страшные муки терзали старика, не верившего в смерть одного человека.

Но не мог не защитить сына отца-убийцы, Геннадия Луткова. Узнав, что состоится собрание писателей, на которые перестал ходить, Троепольский собрался в путь. Часто дыша, шел вдоль парка, где уже облетала с кленов листва, свернул к особняку на проспекте, с одышкой поднимался по лестнице, слыша, как вверху разгораются страсти.
Медленно вошел в комнату, оглядел сразу притихший зал. Присел отдышаться, а потом встал, оперся для стойкости на палочку:
– Вы все знаете, что в Москве вышла книга «Черные камни»…
Зал ответно вздохнул.
– Меня интересует, – говорил тяжело, с разрывами, – какова позиция писателей в истории с публикациями Жигулина, – снова прервался, – и затронутым в них именем Геннадия Луткова?
Сам Геннадий сидел в глубине.
Гавриил смотрел в зал.
В зале молчали…
Светились услужливые глазенки Новичихина. Гавриил Николаевич спросил взглядом: «Ну ты, главред?»
Выпученные Евсеенко. – «А ты, побирушка?».
От колких глазенок Будакова взгляд отвел и попал на губастую физиономию Гордейчева: «А ты, моржонок?», далее на орденские планки на груди Подобедова: «Ах ты, беглец», на сжавшего кулаки Коробкова: «А что скажешь ты, драчун?», и уперлись в сосредоточенные Юрия Гончарова: «А что ты, фронтовик?».
Все молчали, словно перед известием о начале войны.
– «Дед» чего хочет… – поползло по залу.
Кто-то прорвался:
– Пусть компетентные органы сначала выскажутся…
Полетело в пику:
– Нашел кого слушать, они сажали Генку и Тольку…
– Давайте будем взвешенными… Здесь не о компетентных органах… Здесь два поэта… Их судьбы поставлены на кон…
– А с чего взяли, что Аркашка Чижов – это Генка Лутков?
– Ну уж…
Троепольский снова стоял на защиту человека. Ему хотелось рассказать несведущим, как ломали людей в застенках ЧК; считалось невиданным везением, если человек оставался жив; о том, что, садясь писать книгу, надо подумать о последствиях; не делать жизнь, может и виновного в чем-то, невозможной, даже падшему позволяется загладить грех и делать благое людям…
Коллеги же были озабочены тем, что будет с их квартирами, которые были собственностью Литфонда, – и при грядущей смене властей их могли отобрать, что с домами творчества, где привыкли отдыхать, что с изданием книг, которые печатали коммунисты, а гнавшие их демократы могли пустить под нож…
А тут им Троеплольский про какого-то Генку Луткова…
Для кого сына изверга…
А для кого потомка достойнейшего большевика...
.
34
Троепольский с Лутковым вышли на улицу. Ветер нагонял прохладу – после августовской духоты должны были налететь осенние дожди.
– Спасибо, Гавриил Николаевич…
– Не знаю, поняли ли они меня, но так нельзя… Вы оба – Анатолий Жигулин и ты – поэты… Нельзя так наступать… Нельзя, даже когда тебе кажется, что ты прав…
– Вы понимаете, меня тоже бьют, как каштан… «Бьют палками каштан»…
– «Не глянет он на них затравленно собачьми глазами…» – постучал палочкой по стволу тополя у дорожки.
– Но я не предавал… Там все трещали, как орехи…
– Я понимаю, Гена… Это тебе за отца…
– Да! Считают, что у меня в камере отдельная койка… Конфеты в тюрьме… Да бред это! У моего отца разве что раньше, чем у других, брали передачку… Это у них от злобы на ЧК… На меня и выплеснулась…
– Как у меня – злоба за моего отца, священника… Хотела выплеснуться…
Они шли медленно, рядом друг с другом. Молчаливые и что-то познавшие, что было недоступно другим.
Их два раза оббежал Будаков.
Выбежит вперед:
– Гавриил Николаевич! Это я – Будаков… Вы меня узнаете?
Скажет и скроется.
А потом снова:
– Гавриил Никлаевич! Это я – Будаков…
– Ну, шут гороховый… Снова что-то канючит, – сказал Лутков.
– Да … Проходу не дает… Стишки протолкнуть просит… А как я могу? «Гаврилиада»…
– Ильф и Петров…. «Служил Гаврила почтальоном, Гаврила письма разносил...»
– Толик рассказывал, его даже в Литинститут не приняли…
– Вот видишь, То-лик, – вдруг просветлел Троепольский. – Так и надо – Толик и Геннадий… А не Чижов и Раевский …
– Еще фамилию-то какую взял, Раевский… Генерал, герой Бородино…
– Я думаю, он извинится…
– Что вы? – вырвалось у Луткова, но потом добавил: – Вот бы… Я же его первые стихи правил… Лечил после лагеря… Его чахотку…
Лутков сыпал упреками, а Гавриил думал: «Что же ты, ради мелочной славы про своего друга… Разве так можно? А?»
Вовсе не корил себя, что бросился в очередной переплет, как не корил за то, что его использовали, кто честно, кто, прося денег и не отдавая, кто, выпивая за счет старика, за спиной с обидой бросая: «Вот, миллионер!» и вовсе не представляя, каким трудом они были заработаны, его выстраданный Бимка «кормил» писателя – книга о «Белом Биме Черное ухо» не была переведена разве что на языки самых малых народов.

Троепольский отстоял честное имя отца. Теперь мучило другое дело: увядающая Новоспасовка и бурьян на горке рядом с остатками приходской церкви. Где-то там могила сестры и брата. Ее надо во что бы то ни стало найти, восстановить.
Он выехал на «Жигулях» засветло: держал путь сначала на юг, а потом на восток. Он приближался к малой родине. Плохие мысли навевали сообщения о митингах, о призывах критиканов, о тащивших одеяла на себя национальных окраинах, не понимая, чем может обернуться для народа стремление одиночек засеть в боярские терема или шатры баев.
Опустил щиток от ударившего в глаза солнца. Снова побежали знакомые названия Криуша, поворот на Бобров… Анна, Архангельское, откуда уходила дорога на Александровку, где арестовали отца… Теперь он знал, где взяли Николая Семеновича… Показалось Новомакарово… Дальше можно было ехать на Борисоглебск, где томился отец, но он повернул на Хомутовку.
Чаще забилось сердце. Линия полей казалась такой знакомой. Все те же перекаты и виляния Елани. Гладкий асфальт тянулся к родному селу. Вспомнил, как за Хомутовкой он обрывался, машина прыгала на кочках, уворачивалась от ям, а теперь катила легко.
Вот вдали высветился ряд домишек в две полосы на спуске.
«Она, моя Новоспасовка…»
Подъехал к бывшей школе, поискал Маслова, нашел его в палисаднике у дома.
– У меня к тебе личная просьба…
– Какая? – обрадовался Маслов.
– Надо поискать могилу… Где-то лежат мои сестра и братишка…
Маслов пожал плечами, не представляя, как ее найти.
– У меня есть план…
Они выехали на горку в начало единственной улицы.
Троепольский вытащил из багажника веревку, привязал к ней колышек.
Достал из кармана компас.
Маслов не понял, зачем ему инструмент, но зная продуманность каждого дела у гостя, промолчал.
– Где-то здесь на бугре была приходская школа, – сказал Троепольский. – Потом в ней клуб…
– Вон там какие-то остатки фундамента.
Они направились в гущу травы.
– А от нее на восток церковь. И там в ограде… – Гавриил Николаевич расталкивал высокие стебли.
Маслов знал, что детей священников могли похоронить рядом с церковью, и уже догадывался о замысле Троепольского.
– Жаль, черемухи давно нет, – говорил тот. – Ее посадили. А когда выросла, какое благоухание!.. Это было после гражданской войны…
– О-хо-хо…
Когда в земле зачерели камни и гнилые бревна, поняли:
– Фундамент…
Троепольский встал по центру и сказал:
– Выходит, здесь школа. Там – церковь. Вам надо идти туда…
– Куда?
– Я буду вами управлять, – поднял компас. – Вот, красная стрелочка. Она показывает на север, синяя – на юг. Вам, туда, – ладонью показал под прямым углом к стрелке.
– Ясно…
Маслов пошел, раздвигая бурьян и цепляя репьи. Сначала шел спиной, оглядываясь, куда ступает.
Гавриил Николаевич разматывал другой конец бечовки:
– Развернитесь, а-то упадете…
Маслов пошел лицом вперед, а Гавриил Николаевич командовал:
– Влево возьми… Еще шаг…. Вправо… – Втыкай! – крикнул Троепольский, когда тот удалился метров на сорок.
Бечовку натянули, закрепили.
Гавриил Николаевич сказал:
– На этой линии могила…
– Что дальше? – спросил Маслов.
Наклонился, сдирая с брюк репьи.
– Что дальше? Вот копают же курганы… Будем и мы…
Маслов с тоской погялядел на заросший бугор и сказал:
– Надо бульдозер…
Сходили в правление колхоза, и вскоре затарахтел бульдозер. Гавриил Николаевич зашел в высоченную траву:
– Вдоль бечовки попробуй!
Бульдозер опустил отвал, пошел легко, скользя отвалом по поверхности.
Бульдозерист, верзила с замазанным маслом лицом, вылез из кабины, прошел по гусенице вперед, спрыгнул, постучал землю:
– Бетон…
Потом еще несколько раз трогался, но отвал не мог снять слоя.
Бульдозерист размазал лицо рукавом:
– Плита… Никак не берет…
Вокруг собрались люди, старались помочь советами:
– Надо вылить водовозку… Размокнет и станет мягче…
– Надо ломом…
– Да куда! Сколько метров снимать-то надо…
– Нужно плуг...
.
35
Пригнали трактор с плугом, он лезвием взрезал и рыхлил землю. Бульдозер снимал уже размельченный слой. А Гавриил Николаевич ходил между машинами и приглядывался к очищаемой полосе.
Вот взмахнул тростью:
– Стой!
Показал на полусгнившую деревяшку, которая торчала из земли.
Бульдозер снял еще пласт.
В чернозёме метровой полосой зарыжела земля.
Гавриил Николаевич остановился:
– Вот она, могила… …
Когда насыпали холмик и обложили кирпичом, из колхозной мастерской привезли металлический крест, воткнули. Гавриил Николаевич мысленно поминал покоящихся здесь. Потом смотрел в белесый разлет полей, которые обрывала посадка. Где-то там текла Елань, за нею к горизонту уходили поля, свидетели многих памятных сердцу событий.
Его кто-то позвал в гости, что-то говорил, а он слушал и не слышал, размеренно, трудно билось сердце.
«Тебе уже за восемьдесят пять… Восемьдесят лет, как нет брата Коленьки… – зашептали губы. – Почти семьдесят – сестренки Леночки… Спите, братик и сестричка… Спите… Упокой вас, Господи…»
Прикрепили табличку:
«ТРОЕПОЛЬСКИЕ
КОЛЯ 1907 г.р. умер в 6 мес.
ЕЛЕНА 1910-1922»
Ему казалось, что он делал последнее, быть может, самое важное дело, обходил памятные места. Прощался. Оставлял потомкам.

Вечером уехал в Чигорак… Туда, где мог быть его отец… Он глядел на черный зев огромного, как пойма реки, котлована, с обрывистым спуском и думал о том, что сюда уже не загонит трактор, не снимет слой и не обнаружит останки, у чекистов не было правил, работали они валом, забывая про индивидуума, валом строили Магнитку, валом возводили гидроэлекростанции, валом тянули железные дроги, валом ссылали в лагеря, валом расстреливали, и найти конкретного человека невозможно.
«Наметился крах времени вала, его вот-вот сбросит с обрыва», – подумалось Троепольскому.
Хотелось выкрикнуть:
– Нико-лай Се-ме-но-вич…
Хотелось обнять весь яр.
Но мог только обхватить два метра.
Но где, в каком месте?
Чтобы не ошибиться.
Не попасть на чужого…
И вдруг осенило: Да нет, не чужого… Близкого ему, как отец…
И он упал. Цеплял землю узловатыми руками.
Чувствуя, как она ему уже близка…
Сколько он пролежал, не заметил…
В темноте прошел к машине…
Свет фар вырвал из темноты черноту Чигорака…
Он не стал заезжать в Борисоглебск, а проехал стороной и свернул на Воронеж. Ехать было больше двухсот километров. Съехал по проселку в лес на поляну, упал головой на руль, и… уснул – сном быть может многолетнй давности, когда ходил по дубовым чащам и собирал желуди, а, находившись, падал в траву; когда земляника растекалась на губах; когда жевал еловые веточки, и с таким вкусом засыпал; когда жил природой.

Что еще ему нужно сделать, чтобы завершить земной путь? Дописать «Колокол»? Но его следует править – узнал много нового. Да и рука была уже не та, которая могла любой «язык» колокола оттянуть и отпустить, чтобы звон достал до колосников души любого человека. Да и человеки что-то стали меньше понимать предназначение, к которому тянул Гавриил Николаевич.
Жизнь запрудили хамы, рвачи, проходимцы, лезли наружу самые низменные инстинкты, и то, что казалось, должно оскудевать, росло и возносилось. Дельцы богатели на глазах, обирались простые люди, чьи сбережения в одночасье обнулились, совесть, как и раньше, заглушалась.

Троепольского не сбила бы никакая волна, никакой шторм, так казалось ему на этом этапе пути. Но становилось страшно: по сути он оставался один.
Писательский союз трещал по швам, писатели разбегались по «новым» квартирам, и тут надеясь что-то урвать. Евсеенко договорился до того, что на время порвавшего связь с одной ветвью союза Троепольскому предложил собирать рекомендации, чтобы тот вернулся, чем оскорбил старика сильнее самого отъявленного хулигана.
Он перенес уход друга – Фёдора Погрешаева, умер его «генерал». Не радовался смерти недругов – Булавина и Подобедова, могли ведь покаяться; горевал по ушедшему Луткову, которого заела неприязнь обозлившихся на него людей, и его, пожелтевшего, последние месяцы не могли узнать; скоропостижно скончался Гордейчев… Троепольский хотел бы пережить эту тяжелую для его народа пору, как пережил гражданскую, гонения, отечественную войну, унижение, анонимки, доносы, зависть, подлость, предательство.
36
Известие о приезде в Воронеж Солженицына так взволновало Троепольского, что он не по дням, а по часам следил, как из Владивостока передвигался на поезде бывший автор «Нового мира».
– Это судьба, – стучало в виски. – Беглец приехал… Что, спасать Россию?.. Поклониться могиле Твардовского?
Как много ему хотелось высказать…
Спросить.
И он ждал…
Вот одну остановку сделал этот человек, которого помнил еще с бакебардами. Вторую. Люди толпились к вагону. И ему хотелось им кринуть через тысячи километров: «Что лезете-то… Что ищете как спасения совета…» и уже самому Александру Исаевичу: «Что ж… Ты фурункул на организме народа вскрыл… А залечить забыл… Или не смог?».
Когда ему сообщили, что Солженицын проведет встречу в доме просвещения, Гавриил Троепольский сразу собрался. Он шел по городу и не узнавал его: в нем словно поселилась какая-то заразная болезнь – такого количества торговцев на всех углах, такого количества бомжей, такой грязи, мусора и безобразий он раньше не видел.
«Неуженли через все это нам снова придется пройти… И как? Снова кровопусканием? Но тогда народу не останется».
Он шел, постукивая палочкой.
В зале он увидел переполненные ряды, а на сцене сидел и что-то говорил Александр Солженицын.
– Саша, – прошелестел губами Троепольский.
И все ожесточение, собиравшееся столькими годами, вдруг стало растворяться… И покидать его… Он потихоньку ступал с одной ступени на другую… Его покачивало, одной рукой опирался на палочку, ладонью другой сползал по стенке… Он даже не обратил внимание, как отвернул в сторону свою рыжую голову Евсеенко, не желая уступить место «деду», как прикинулся внимательно слушающим, когда ни в коем случае нельзя отвлекать, Новичихин, зачихал Будаков, но какой-то студентик ухватил за локоть;
– Гавриил Николаич, садитесь…
Он сел, поставил палочку рядом, прислушался… Что-то говорил Александр Исаевич, но он слышал свой голос: «Саша… Сбрил бакены… Теперь под мужика, с бородой… Ты проехал всю страну… Неужели не увидел всего ужаса… Ты об этом скажи… Ты головы людей на это обрати… Нельзя же родину так унижать…»
А Солженицын говорил про Америку.
И его слушали.
«Что про них… Когда твоей «матери», – назвал так землю, – плохо…»
Он ждал…
А другие лезли на сцену.
Он ждал, пока выскажутся разные хвалильщики, пока распинались перед почти «американцем», который не видел Россию больше двадцати лет, заглядывали в рот, надеясь услышать от него о панацее от всех бед.
Гавриил порывался встать и тоже выйти к микрофону, но не хотел красоваться, ему хотелось разговора наедине, по душам, когда они оба поймут: один – грешник, бросивший «Новый мир», боровшийся частью с ветряными мельницами, и второй – грешник, потому что не смог осилить зло здесь, на родной земле…
Он не смог дотерпеть, дождаться конца восхвалений…
«Эх, не дали старикам обняться… Быть может это было бы самым лучшим лекарством для бурлящей России».
Гавриил тяжело поднимался на выход. Шел сам, видя, как далеко унесло людей речами амерканца, по корням – русским – аж в Вермонт, в заокеанские края. Уходя, Гавриил уносил из зала свои края, русские, воронежские…

На сердце было невыносимо тяжело. Два человека, которые могли бы многим поделиться, друг друга не нашли. Не поделились. И уже не хотелось что-то высказывать о Твардовском, понимал, Александр Трифонович «беглеца» простил. Не хотелось обняться, они все равно были разными людьми, только хотелось заглянуть как можно дальше в будущее и убедиться, что жизнь устоится и не обрушится.
Вспоминал Геннадия Луткова. Удушили. Все те же рубаки, как и его чекист-отец. Пришло известие из Мичуринска – умер сын Валентины. Новый укол. Подруга Валентины Гавриловны звонила, плакала:
– Она над ним склонилась… Читала молитвы к исходу… А потом везти в морг… Вскроют.. Отдадут не скоро… Но вымолила… Нам его отдали… Земле предали…
Гавриил попал в какой-то заколдованный круг. Но сопротивлялся. Его губы шептали:
– Бимка, дотяни… Николай Семенович, готовься принять меня…
Куда дотяни, сам не понимал, но остро чувствовал.
Отпевали Гавриила Никлаевича дома два священника… Их голоса долетали на улицу, и с ним прощались не только родственники, но и стоявшие под окнами, вдруг образумившиеся люди.
Когда гроб с телом выставили в театре. Побросавшие работу шли и шли, и никто не мог сказать, чем занята душа лежащего с какой-то поднявшейся грудью, словно вдохнувшего и не выдохнувщего до конца.
Поминали земляка сельчане, влюбленные в Бимку школьники. В своем кабинете опустошил стопарик прокурор Горшенев: «Эх, не нашли место гибели отца Николаича»; дома – Гамов: «Небось, уже встретился с Васей Кубанёвым»; у подножия памятника Кольцову – пенсионер Струков: «Сколько талантов родила черноземная земля».
+ + +
Что потом? Соседский паренек по Острогожску Дроздов Борька отучился на геолога, уехал на Алтай и там провел всю сознательную жизнь; Генка из совхоза «Победа» стал моряком и в Острогожск не вернулся; спасенный Тихон Журавлев, как уехал в Казань, там остался, руководил секцией русских писателей. Сортоучасток в Гнилом выводил высокосортное зерно, а вот колхоз в Новспасовке, как и всюду, растащили. В селе осталось с десяток домов, а дорогу Троепольского разбивали грузовики, кроили дожди и морозы.
Жигулин перед Лутковым не извинился. В писательской водились склоки, снова кого-то исключали, снимали с учета, холеный гуляка Новичихин, как и его кумир Подобедов, выпросил орден; лез на все пьедесталы Будаков, пока не упал и не сломал шею; выгнали из журнала «Подъем» Евсеенко; памятник Кольцову, как предрекал «дед», перенесли от собора; а родственники Троепольского ссорились, делили в суде «Жигули» и авторские права...
Но в музее ничего, связанного с Троепольским, так и не появилось…
Что ещё?
Наган отца Николая нашли пионеры. Теперь он в оружейной палате.
19 января 2012 года
Карта сайта Написать Администратору